Существование между статуей, полумертвецом и абсолютно фрагментированным телом – это существование симулякра. Мертвец – идеальное воплощение симулякра потому, что он есть полное телесное совпадение с собой живым (совершенная имитация живого человека) и одновременно воплощение сущностного различия. Мертвец относится целиком к категории видимости, за которой нет живой души. Поэтому мертвец – это лучшая копия себя живого, в которую вписано максимальное различие. Поскольку симуляция в ее пределе отменяет понятие об оригинале и копии, живые в романе начинают имитировать мертвецов, чьи полупрозрачные фигуры полетят над землей:
…оставшиеся нормальные, насколько могли, старались воспроизводить подобные полуполеты, чтобы не быть обнаруженными. Но, естественно, мгновенно распознавались по способу своего искусственно имитируемого скольжения над землей, не умея превзойти угол в 20 градусов относительно вертикали стояния. Превышая ее, они просто падали и под непонятный то ли смех, то ли бульканье почти горизонтально подлетевших новых обитателей города были уличаемы. Вслед за этим они мгновенно исчезали (ЖВМ, с. 324).
Вертикаль у Пригова – это антропологический признак. Горизонтально парящие мертвецы отличаются от вертикально ориентированных живых. Между прямохождением и горизонтальным полетом существует еще и промежуточное парение. Так, в какой‐то момент рассказчик сам начинает «плыть» над Москвой, взгромоздившись на плечи своего отца. И это парение вводит его в онтологически промежуточную зону. В ходе дальнейшего разворачивания этого эпизода «плывущий на уровне вторых этажей» рассказчик заглядывает в окно и как будто видит там еврейского мальчика из метро. Но уровень сходства и различия достигает здесь уже такого накала, что подобие перестает читаться, мы как будто окончательно вступаем в мир повторения, в котором забвение и память пронизывают друг друга и превращают весь мир в симулякры, ходячие образы несходства сходного и всеобщей подменяемости[383]:
А может, мне просто показалось, что это тот самый страдалец, сострадальцем которого мне случилось оказаться в это утро. Однако всеобщая повязанность мира сейчас настолько обволокла меня, что я готов был принять любого за любое (ЖВМ, с. 333).
Рассказчик неожиданно обнаруживает, что урок фортепиано, за которым он застал своего двойника, подчиняется форме неотвратимого повторения:
Не могу! Сколько можно повторять одно и то же! ‹…› Сколько можно, как идиот, ошибаться на одном и том же месте? (ЖВМ, с. 333–334), –
кричит на мальчика его отец. Да и все поведение пары отчетливо указывает, что это не люди, а симулякры[384].
Рассказчик меж тем проплывает мимо окна своего двойника, и отец уносит его в «Остроумовский тупик»[385], где собрались на обед многочисленные родственники. Тут и разворачивается удивительный финал книги. Рассказчик после перенесенной травмы пребывает в состоянии полной пассивности:
Я сидел расслабленный, глупо улыбаясь. ‹…› Я окончательно раскис (ЖВМ, с. 338).
Взрослые уходят из дому и оставляют мальчика одного; и он засыпает на пустой террасе. Когда же он просыпается, то слышит «резкий кошачий весенний голос. Тягучий, противный и манящий» (ЖВМ, с. 343). Он выглядывает из окна, видит двух кошек во дворе, и неожиданно с ним происходит метаморфоза:
Силы стремительно возвращались ко мне. Я почувствовал необыкновенную упругость во всем теле и возбужденность. В голове моментально выстроился хрустальный образ и прозрачно чистый план действий (ЖВМ, с. 346).
Мальчик достает из бабушкиной аптечки пузырек валерьянки и выливает его во дворе, «делая круговые движения, тщательно уснащая это место пахнущим, неодолимо завлекающим зельем» (ЖВМ, с. 347). На возникающее таким образом «манящее магическое место» со всей округи устремляются коты и кошки.