— Ясный козырь, понимаю! Да я им всем!.. — Поль тяжело качнул кулаком. — Всем вотру, только скажи! Потому что анархия — не хаос, Вадя. Это, значит, чтобы всегда сам — по велению сердца. Как тот же Махно. Он хоть и жрал самогон, а по-своему тоже был золотым человеком. Ни одной власти так и не продался. А ведь пытались купить. Мно-о-огие пытались!
— Значит, есть на кого равняться. — Вадим разлил вино по стаканам.
Где-то снова гремели выстрелы, но, погруженные в разговор, они ничего не слышали и не замечали. Звуконепроницаемый занавес заботливо укрыл их от внешнего мира. Самое смешное, что, беседуя с Полем, Вадим и хитрил и не хитрил одновременно. Какая-то сторона характера, которую он скрывал и прятал в присутствии того же Пульхена, за столом с Полем сама собой раскрывалась и расцветала. Все становилось простым и ясным, сердца их легко и незамысловато находили кратчайшие тропки друг к другу, теплыми интонациями превращая эти тропки в торные дороги. В каком-то смысле Вадим действительно менялся, и та же анархия очищалась в его глазах, блистая в самых ярких своих одежках, о которых, возможно, не подозревали даже Бакунин с Кропоткиным. Ибо волюнтаризм трактовался не как противопоставление всему рациональному, а исключительно как личностное проявление сокрытого в человеке добра. Воля сердца, но не разума, ибо разум — ничто, полуфикция-полуявь, и можно ли называть разумным какого-нибудь математика, не способного самостоятельно изжарить даже яичницу, чурающегося политики и переходящего дорогу на красный свет — якобы по рассеянности, а на самом деле по незнанию, по слабости и неразвитости ума. Ибо, действительно, слаб тот умишко, что не способен охватить столь ограниченного числа малостей, а вот сердце… — сердце оно беспредельно.
— Ты помнишь Володю?
Старого дворового товарища Поль, конечно, помнил. Можно было не спрашивать, но Вадим намеренно спрашивал, растапливая нутряное, касаясь запретных струн, к которым только ему как другу и однокашнику позволялось притрагиваться.
— Так вот, когда Володя уже умирал, он попросил меня принести бумаги и конвертов. Целую кипу… И знаешь, что он стал с ними делать? Лежа на кровати, принялся писать письма, тщательно нумеруя каждое. Несколько десятков.
— Письма? — ресницы багроволицего Поля непонимающе хлопали.
— Письма, Поль, письма. Видишь ли, он заранее все просчитал. И смерть собственную и все, что будет потом. Ты понимаешь, он хотел, растянуть ЭТО. На годы. Не для себя, конечно, для нас. Даже кривую мне вычертил — когда, кому и в какие месяцы отправлять.
— А кому письма-то? — Поль судорожно стискивал стакан. На такие вещи он был сентиментален.
— В основном, матери, — Вадим удрученно смолк. — Она ведь тоже тут на окраине жила. Можно сказать, под боком.
— Ну и что?
— Что — что?
— Отдал письма?
Вадим покачал головой.
— Сжег я их. Чуть ли не все разом. Только два и отправил. Третье сам решил занести — лично. Заодно и попроведать… — он махнул рукой. — Тоска, Поль. Ох, тоска!..
— Да говори толком! Не тяни резину!
— Она, Поль, и первые два не прочла. Чуть ли не в один день и умерли. Не видя друг дружку, ничего друг о друге не зная. Мать и сын.
Поль шумно вздыхал, лез за платком сморкаться.
— Коллизия, Вадик! Кругом сплошная коллизия…
Кивая, Вадим провел рукой по лицу, машинально и, еще не осмыслив толком случившегося, повторил движение. До опьяненного сознания загадочный вывод дошел не сразу. Царапин на лице не было. То есть — не было совсем, ни единого следочка! А ведь девица его царапнула — да еще как! И утром текло… Чертовщина! Вадим снова погладил себя по щеке. Пальцы скользили неуверенно, то и дело замирая. Полю он однако говорить ничего не стал. Да и что мог бы сказать на это Поль? Назвал бы еще одной жизненной коллизией — только и всего.
Сначала она плотно прикрыла дверь, на миг прислушалась — донесется ли снизу говорок охраны. Только после этого приблизившись к своей огромной страшно пустой кровати, бросилась лицом на подушки и разразилась рыданиями.