Горячая была.
Приняв душ, Чупахин намешал в кипятке дешевенького кофе и, вытащив из ящика рябые от правки листы на скрепочке, возлег с ними на тахту, намереваясь, как он это называл, «поработать». Надеялся заглушить горький осадок от столь внезапного, потрясшего слабые его нервы трудоустройства.
На скрепочке был опус, нечто вроде беллетризованного эссе о творчестве бывшего земляка – Николая Колодея, возле коего (как обозначалось для себя) было ему, Чупахину, легче дышать в цементные семидесятые годы.
Когда Чупахина заваливали на приеме в Союз писателей в местном отделении, он, Николай Колодей, Николай Федорович для Чупахина-то, был единственным человеком, кто публично заступился за него на позорище.
– А-а, – морщась и улыбаясь одновременно, говорил он, бывало, о литературе, – сдалась она тебе!.. Тоже, добра-то...
А Чупахин, вишь ведь вот, не верил.
Родом Колодей был с рабочей окраины, отличник и спортсмен от юности, а потом пописывающий юмористические рассказцы инженер; в золотые шестидесятые – один из героев того исполненного непритязательной поэзии времени.
А в семидесятые он, юморист и вроде бы несерьезный прозаик, неожиданно для всех написал три подряд автобиографические повести. Про детство. Про отца. И, последнюю, про мать. Про то, как отец ходил на войну, как умирал. Какой была мать. «Всю себя отдала другим, всю свою жизнь – словно в землю высеяла...»[1] И сразу сделался известным, лучшим в своих краях, вызывающим доверие у страждущих и жаждущих, таких как Чупахин, переведенным инно на худо-бедно какие-то языки... Но в начале восьмидесятых что-то такое сбилось, помрачилось в его душе. Остроумный, справедливый и честный, то, что называется «веселый сердцем», в охотку прежде гулявший на всякого рода «пирах духа» и просто пирах, он все чаще пил в эту пору один. Жена требовала денег, дочь трезвения, а дела шли хуже и хуже. Когда ж разразились времена «демократические», он вовсе ощутил себя не у дел и, подобно двум-трем другим сокрушенным сердцем шестидесятникам, повесился посредством брючного ремня на спинке кровати одного из подмосковных домов творчества...
Не одолел, нет, но положил себе тогда, после его смерти, Чупахин – не исчезнет. Он, дескать, напишет про него, расскажет, какой Николай Федорович (Коля) был хороший да благородный, как легко ему, Чупахину, подле него дышалось. Как он, к примеру, отказал в рекомендации в Союз: был уверен, дадут другие, а ему, мол, не совсем по душе чупахинские «завивы и извивы»; но, когда после подсчета шаров выяснилось, что Чупахина – «за дерзости» – утопили, он, Коля Колодей, вскочил в задних рядах, подброшенный пружиной негодования.
– Гниль! – трепеща и задыхаясь, выкрикнул он. – Гниль в Датском королевстве!
И, разумеется, это было прекрасно. Это было то самое. Для Чупахина-то.
Теперь вот, сняв скрепочку, он читал об этом спустя десять лет.
«Мой дар убог, и голос мой негромок...» Эх, как было б замечательно и отлично, кабы дело обстояло именно так. Но было не так. Было беспомощно, неубедительно и фальшиво. Утешать себя даже негромкостью означало обезнадеживающе автору льстить.
У того же Колодея всё было иначе. Он не филосовствовал, не рефлексировал, действуя без затей на самых безусловных ответвлениях ствола известного древа; зато хватало силы быть искренним, музыкальным и понятным большинству адресатов. Отец его, к примеру, был заводской возчик, грезивший про себя беспрестанно неведомо о чем. О чем – Коля Колодей оповещать и не собирался.
Мать «хлесталась» по хозяйству.