В дневное время я проходил различные испытания. Среди прочего меня заставляли читать журнал «Тайм», и я заметил странную вещь. Чтение очень напоминало процессы слушания или припоминания, но кое в чем от них отличалось. Слова и отдельные буквы имели строго определенную форму; все они жили своей жизнью. Так, слово «гореть» напоминало мужчину с усами и прямой осанкой. «Жалеть» было плоским и прямоугольным, чем-то вроде серого плавающего окна. «Безопасный» оказалось чем-то основательным, вроде каменного дома. Каждое из слов будто имело супруга в мире образов. Мне требовалось сосредоточиться, чтобы удержать в памяти цепочку слов, а не их россыпь и, преодолев их сопротивление, ухватить смысл целого. Иногда при чтении мне казалось, что я галлюцинирую. Я боялся вскоре обнаружить себя говорящим с большой красочной кляксой, парящей над моей кроватью.
Осенью я должен был пойти в последний класс, но меня никак не выписывали из детской больницы. Мама каждый день приходила во время обеда, приносила мне пирожки и штрудели и сидела со мной до вечера. Отец тоже навещал меня после лекций. Когда в школе начались занятия, он принес учебник математики, который взял у моего учителя.
— Это тебе пригодится, — сказал он, осторожно положив книгу на тумбочку у моей кровати. — Все ребята и учитель математики передают тебе привет.
— Спасибо, — ответил я. — Но в больнице я ее вряд ли открою. Надо подождать, когда выпишут.
— Спешить некуда, — сказала мама.
— Математика мало отличается от игры на пианино, — возразил отец. — Надо все время практиковаться, и тогда все станет получаться само собой.
— Ну, если человек хочет стать концертирующим пианистом или профессиональным математиком, это, наверное, так и есть, — ответила мама.
Отец только пожал плечами и обратился ко мне:
— Ты успел подать заявление в университет на будущий год?
— Нет, не успел, — ответил я.
В начале лета я думал о том, куда пойти, и перебрал массу мест — от Дартмутского колледжа и Массачусетского технологического института до университета штата Висконсин в Мэдисоне.
— Сэмюэль, он был в коме, — строго сказала мама.
— Я знаю, Синтия. Я в курсе.
Вскоре после этого разговора отец притащил свою старую логарифмическую линейку и оставил ее возле моей кровати. Наверное, он думал, что я схвачу ее и сразу примусь решать какую-нибудь инженерную задачу. Мне вспомнилось, как много лет назад мама оставляла свою скрипку в гостиной, надеясь, что я возьму ее и заиграю. После того как отец меня чуть не потерял, его отношение ко мне поменялось к лучшему: воскресла слабая надежда на то, что мой мозг подобен его собственному.
Мама водила меня гулять — отчасти для того, чтобы избавить от лекций на тему «Как хорошо выучить термодинамику еще до поступления в университет». Листья в том году очень рано стали красновато-бурыми и золотыми; они ровным ковром устилали лужайку перед больницей. В конце аллеи, по которой обычно возили больных в каталках, находились фонтан и солнечные часы. А позади главного здания протекала небольшая речка, с берегами, выстланными известняковыми плитами.
Мама носила индийские шарфы с орнаментом пэйсли [34]и надевала шерстяные варежки задолго до прихода зимы. Она была чувствительна к холоду: как только погода менялась, у нее начинали болеть суставы. Как-то раз мы шли с ней, и она взяла меня за руку, кажется впервые с десятилетнего возраста:
— Натан, мне кажется, что твой отец что-то задумал. Эта логарифмическая линейка — плохой знак. Ты ее лучше выброси.
— Ну что поделаешь, такой уж он человек, — ответил я.
— Твой отец не замечает ничего вокруг, вот в чем дело. Он живет в своем собственном мире.
Этот разговор отложился в моем сознании. Вечером я смотрел телевизор и повсюду видел отца. Он представал то одетым в дерюгу отшельником, то монахом нищенствующего ордена, то конфуцианцем — мастером кун-фу, то сидящим в подполье анархистом, то деревенским пророком, проповедующим на фоне пещеры в Аппалачах. Еще он был провидцем из старого вестерна, который чуял, где лежит под землей золото; кающимся грешником в пустыне; Робинзоном, ожидающим, что мимо его необитаемого острова случайно пройдет корабль. Во всех этих образах он двигался как-то скованно, как будто носил ножные кандалы. Всякий раз у него было лицо очень одинокого человека: мертвый взгляд и неясные очертания рта и лба. Я начинал понимать, что имела в виду мама: отец в каком-то смысле не верил, что другие люди существуют.