Шегаев прибыл на «Лесорейд» в самом начале января — снова его сорвали с места, что называется, «на минуточку»: разметить трассу дороги от пристани до площадки запланированного строительства капитальной лесопилки. Ну и, разумеется, выполнить геодезические изыскания самой площадки, то есть произвести топосъемку с нанесением естественного рельефа в пятисотом масштабе и составить проект земляных работ по нивелировке.
Перед Новым годом раз за разом налетали метели, кружили, сыпали; теперь предстояло копошиться по пояс в снегу; однако ехал с легким сердцем, предвкушая встречу.
Марка Рекунина он знал года с тридцать пятого, когда довелось вместе мыкать горе в Беломорско-Балтийском комбинате — так назывался огромный лагерь, зловонными, опасными сгущениями расползшийся по территории Карельской республики. Административная, хозяйственная, военная и чекистская мощь этого человекоядного чудища была так велика, что руководство самой республики, номинально оставаясь на верху административной пирамиды, выглядело никому не нужным придатком.
Сколько было народу, занятого на строительстве Беломоро-Балтийского канала, Шегаев не знал. Топографов не хватало — криком кричи, и его мотало из конца в конец — от берега Полночного моря до Петрозаводска. Приглядываясь, он понимал, что, во-первых, канал никому не нужен: возить по нему нечего и некуда; во-вторых, что все построенное уже начинает разваливаться и, следовательно, будет требовать постоянных и нескончаемых усилий по техническому поддержанию; и, в-третьих, что занято здесь если не полмиллиона, то тысяч триста. Это если взять всех чохом и посчитать в один день. Но канал жрал людей, как песок воду, и за четыре года стройки в болотах, плывунах, морозах и бескормице, пока он разворачивался длинной сизой змеей с частыми желваками шлюзов и сторожевых постов по дикому топкому пространству, на котором редко чернели головешки безжизненных, дотлевающих карельских изб, эти полмиллиона, может, уже и сменились: прежние легли в топь, уступив место новым; да и хорошо еще, коли только один раз сменились, а не два или три.
Когда стройка была вчерне завершена, по лагерям полетела весть, что в самое короткое время высвободившийся контингент перебросят на БАМ.
Что за БАМ, никто толком не знал. Говорили разное: то ли прокладка новой колеи старой дороги на Дальний Восток к Амуру, то ли вовсе новострой: по совершенно диким местам от Байкала по карте палкой вверх к Охотскому морю!..
Все это звучало настолько зловеще, что тошно было и думать. Шутка ли — к Охотскому морю! Однако не моря боялись. Охотское море пугало, конечно; но как-то несерьезно пугало, издалека — так пугает ад человека, в силу естественного наплевательства не вполне убежденного, что он туда попадет. Ад, конечно, никто не спорит; но каждый понимал, что этот ад — стройка дороги, окончанием которой является берег Охотского моря, — страшен только тем, кто доберется до его первого колышка. Но в том-то и дело: насчет того, что всем удастся добраться до этого чертова колышка, были большие сомнения.
Этап — вот что было по-настоящему страшно.
…Вагонзаки сутки стояли на запасных путях Ярославского вокзала, хлеб и селедку выдали сразу на весь срок. Уже к вечеру самые сообразительные стали пытаться собрать снег с крыши — если до хруста сустава высунуть руку в решетку люка, можно было его нащупать. Опытный конвойный подстерег кого-то за этим занятием и ударил прикладом, сломав запястье. Тронулись… Казалось, что он не выдержит комбинации лютого холода и дикой жажды; сознание мутилось, накатывал бред, приходя в себя, он понимал, что все осталось по-прежнему; шестьдесят этапников хрипло стонали. Многие лежали, как только что он сам, то ли в забытьи, то ли вовсе без сознания. Хуже всех приходилось крестьянам: у них не было своей посуды, как у многих рабочих, не было звериной выносливости, как у немногочисленных, но сбитых в дружную злобную стаю урок, не было сознательной выдержки интеллигента…
На третьи сутки послышался откуда-то дикий вопль:
— Вода!.. Вода!!!
Вздрогнув и приходя в себя, он тупо подумал, что, должно быть, именно так вопил матрос Колумба: «Земля! Земля!..»
Загрохотала дверь, отъезжая. Двое патрульных (еще двое грозили штыками, отгоняя) взгромоздили бак с парящей влагой.
— Отойди, мать-перемать! отойди!
Падая и громоздясь друг на друга, крестьяне с воплями лезли к дверям, оттаскивали назад успевших прорваться ближе.
Наконец втянули бак — и тут же громадный чернобородый мужик, ринувшись напролом, нырнул в него всей своей обезумевшей волосатой физиономией…
Все это было очень памятно…
— Вообще говоря, у чекистов нет резона морить людей в дороге, — сказал Шегаев.
Глубокой ночью они с Марком сидели у печки в избе, занимаемой Учетно-распределительной частью. Оба владели искусством печатания на пишущей машинке и, собственно, только благодаря этому более или менее успешно уворачивались от новых и новых перспектив отбытия очередным эшелоном. Третий месяц почти не расставались, ночуя когда в бараке, а то перехватывая три-четыре часа сна прямо здесь, в УРЧ, где с раннего утра и до поздней ночи в махорочном чаду, в разоре бесчисленных кип бумаги и папок с оторванными тесемками, в натужной и горячечной бестолковщине кипела бешеная работа, имевшая своей целью составление списков очередного эшелона.
Мели всех под гребенку. Ни слабых, ни хворых не могло оказаться. Медицинская комиссия в лице чекиста с недовольный физиономией, поглядев, например, на затлелого, завшивелого человека в рваных лаптях и одежде, сквозь которую тут и там светилось его костлявое тело, походя кинув брезгливый взгляд на распухшую, как свиная нога, посиневшую руку и услышав слова присутствующего врача-лагерника о туберкулезе и расширении сердца, решительно и размашисто писала на карточке: «Годен». Лагерники в небывалом прежде множестве рубили пальцы, кисти рук, ступни, колени — только бы отвертеться от этапа. Тогда вышел приказ саморубов в амбулаторию не брать: они должны были самостоятельно залечивать свои кровавые, с белыми проступами костей, раны… Вскоре начались какие-то безумные, отчаянные, нелепые налеты на склады: лагерник стремился попасть в ШИЗО, пойти под суд, получить новый срок — пока будет тянуться дело, отправка, глядишь, и закончится. Но поступило распоряжение расстреливать налетчиков на месте… Акты отчаяния вроде поджогов складов лесоматериалов (неукротимые пожары позволяли обитателям соседних лагпунктов среди ночи считать шишки на елках) или того случая, когда кем-то запущенный трактор наехал на барак, валя его и погребая спящих, не могли сломить решительности начальства: с непосильным трудом, но все же удавалось набить все новые и новые эшелоны пусть слабым, пусть калечным, но имеющим счетную стоимость материалом.
Через железнодорожников поступали отрывочные, оттого еще более страшные сведения: из влекущихся по морозной Сибири поездов на полустанках выкидывают сотни закаменелых трупов; часто случаются крушения — эти и вовсе уносят людской ресурс почти полностью…
— Специально морить резона нет, — согласился тогда Рекунин. — Да что с того? Отправляют одни, принимают другие. Градовскому важно отправить. Иначе обвинят, что приказ не выполнил. А до того, кто на Байкале будет принимать, ему дела нет. Пусть жалуется. Градовский отправил? — отправил. Приказ выполнил… Глядишь, еще и орденок получит. А что погода оказалась в дороге неподходящая или что кто-то там дровами не обеспечил, так он не виноват. Угробит половину — на морозы спишут…
Он пристукнул поленцем дверцу печи, чтобы держалась плотнее, и констатировал:
— Надо прорываться.
Шегаев знал: этот человек, более всего напоминавший рассерженного медведя с упрямым наклоном рыжей лохматой головы и колючими глазами, запрятанными под крутые надбровные дуги, был неисправимый романтик. Чуть ли не при первой встрече он вынул из кармана ватника тертую книжку и протянул со словами:
— Почитай. Вот человек был!
Шегаев взял, с любопытством раскрыл.
«Фауст».
Марк уже декламировал:
— Понимаешь? Каждый день! Это не всякому слизняку дается!..
Прорываться!..
Последняя по времени попытка прорыва случилась за несколько дней до этого их разговора: бригада вальщиков напала на чекистскую заставу, истребила всех, сама потеряв половину убитыми. Ушли в лес, почти непроходимый после недавних снегопадов. В тот же день лыжные команды ее настигли…
— Решительней нужно действовать, решительней! — жестко настаивал Марк.
Если заговаривали о прошлом, Рекунин закрывался усмешкой: выходило, что свою десятку по статье «бандитизм» он схлопотал вовсе не за ограбление банка. Дескать, священник, отец Василий, был другом его родителей; когда того арестовали (громили братство Серафима Саровского), подбил товарищей напасть на пролетку, в какой чекисты повезут узника из уездного города в область… Скорее всего, это было неправдой: такого рода деяние шло бы, несомненно, по расстрельной статье «террора».
Впрочем, и про банк непонятно. При всей своей пылкости, при всей способности к решительным действиям (динамит, а не человек: боязно чувствовать ту ярость отчаяния, на какую он способен) Марк совсем не был похож на разбойника. Повадки не те. Отец, по его словам, всю жизнь работал счетоводом. Сам кончил реальное училище, хотел специализироваться на бухгалтерии, заранее осваивал арифмометр, пишмашину. Ум живой, жадный, требовал каждодневной пищи — читал много, но, судя по всему, беспорядочно. Классно играл в шахматы — и тоже не на теории, а на смекалке, на соображении…
В общем, не все с ним ясно.
Ну да никто тут не обязан другому душу изливать. Не веришь — прими за сказку.