— Я как глянула, так, девки, — и походка его, и ростом такой-то, и плечами так вот поводит, когда задумавшись… Ага, милый, точно он. Он! Да только как же это?.. — старуха обвела всех растерянным взглядом, должно быть, соображая, не сбрендила ли она часом с умного порядка, но причин тому не нашла и тут же поправилась, подобрала губы и оглянулась в сторону михалищинской стежки, которую здесь звали нижней.
— Ну? Кто? Ты ж, баб Шур, скажи хоть, кто? А то наговорила, наплела…
— Наплела… Я-то не наплела. Григорий это. — Какой такой Григорий?
— Гриша Михалищин, Пашин мужик. Вот кто.
— Муж бабкин Павлин, что ли?
— То-то и дело, что он самый и есть.
Молчание густело, как темень. А когда заговорили, то говорили тихо.
— Какой, баб Шур, Григорий? Ну что ты такое говоришь? — Да вы его и знать-то не знаете.
— Как же так, не знаем? Если наш, пречистопольский… Мы ж тут, баб Шур, всю жизнь никак живем.
— Всю жизнь… А велика ли ваша жизнь? Он, Григорий-то, во-он еще когда на войну ушел. Откуда ж вам знать его? — старуха вздохнула, подобрала под груди беспокойные руки, покачала головой. — Все они тогда на войну пошли. А вы что… Вы ж, девки, во-он уже когда родились, вас уже после войны бабы в пеленки нашвыряли.
— Баб Шур, ну что ты такое плетешь? Она ж, бабка Павла, с войны вдова. И муж ее, я не знаю, как его звали…
— Григорий, — подсказала старуха.
— Ну, Григорий. Но он погиб. На прошлой неделе Степан Петрович посылал меня еще всех вдов солдатских переписывать. Я и к бабке Павле заходила. Она сама сказала….
— И правда, погибший он у нее, — подтвердила старухину неправоту другая из молодых. — На обелиске вон имя его значится. А этот же, который пришел, молодой совсем. Похож, может, баб Шур? В форме, в пилотке Вот и обозналась?
— Да то» то и оно-то, что вы на все поглядели, да всего-то и не увидали. Форма у него какая? А, во… Форма-то нынче
у солдат другая. Я хоть и старая, а знаю. А этот — в ботинках, в обмотках.
— Ой, ну хватит вам языками молоть. Вот как возьмутся за что… А ты, баб Шур, хоть бы думала, что говоришь, — молодой голос был громким, неуместно громким, и, наверное, оттого на говорившую тут же зашикали, остепенили.
Кто-то вздохнул, и тут же завздыхали; заохали остальные. А молодка, минуту назад громко возражавшая бабке Шуре, недоверчиво и с некоторой даже, обидой взглянула на старуху, подняла с земли ведро, в котором, шурша, еще оседала теплая молочная пена, и сказала тем же громким голосом:
— Ой, и наслушаешься тут с вами. Может, тут где поблизости учения проходят, вот и отстал солдат. А мы уже — Григорий какой-то к бабке Павле вернулся. Охохонюшки-и! И чего только не наплетут люди! Вот так и нам с Васей запрошлым летом так-то вот тоже чужой грех приклепали — будто сено колхозное мы с заливного луга увезли. А все вот так: сама не видала, а другому передала, а та уж по-своему переврала, — и зевнула, прикрыв ладонью рот, и пошла к дому.
— То-то ж все так: пришел ввечеру, а вышел поутру — скажут, что ночевал, — укололи ее вслед.
Погодя другие тоже стали расходиться.
И только три старухи долго молча стояли поодаль на краю выгона и смотрели в сомкнувшуюся темноту, откуда, еще минуту назад ее видать было, приходила в Пречистое Поле белая, как выгоревшая солдатская пилотка, дорога, так обманувшая их однажды в год всеобщего возвращения. А потом одна, упрекнув молодых, сказал:
— Что и говорить, нынче народ хуже прошлогоднего. Куда хуже!
А другая пожамкала сухими, как осенние листья, губами, прокашлялась с трудом, и уж и на это, видать, сил не хватало, сказала:
— И не говори, подруг. Они ж теперича все нас, стариков, хают. И хают, и хают. А посмотрели б они, как мы после войны в плуги да в бороны впрягались, да с утра до ночи… всюё, бывало, ж, упрёжку… — и плечи посотрешь, и жилушки все повытянешь. Теперича про это и не вспоминают. Будто и не было. Будто сразу на тракторах поехали.
— Потому и не вспоминают, что хлебушек тот давно съеден. Я вот всю жизнь в колхозе отвалтузила, руки на ферме стратила, а пошла надысь к председателю, так он, дьявол, страмить меня наладился. С севом, кричит, не справляемся, сроки затянули, а ты, бабка, со своим огородом.
— И-и, Хведоровна, это ж ты из-за этого, городского хлюста ноньча огород не посадила?
— Из-за него, окаянного. Так и бросила земелюшку. Сколь осилила лопатой вскопать, столько и посадила. А меньше половины. То-то лебеда возрадовалась, то-то лютует, ненасытная?
На лето, видать, и Ночу свою на Новоалександровскую сведу. Он же, дьявол, то тихай-тихай, а то благой сразу делается, ажио лицом полотнеет. Гляди, и сена к восени не даст.
— И правду, подруг, и правду. Гляжу и на жисть нашу нонешнюю… А горе… Председатель на работу в рубахах белых ходит, да при галстуках, да всё это расчесочкой волоса поправляет. Как все одно на концерте где.
— Молодой.
— А и что как молодой. Были у нас и помоложе его хозяева. Помнишь, Дементий Прохоренков какой молодой был? Куда моложе этого.