Их масштабы различны: материнское НЕТ много сильней. Ребенок ко всему еще считает, что каждое его желание должно исполняться НЕМЕДЛЕННО. Поверхностное объяснение этого очевидно: ребенок ранее не существовал и ему никто никогда ранее не перечил. Сначала материнское НЕЛЬЗЯ снисходительно: мелюзга бунтует, взрослых это лишь забавляет. Постепенно ребенку становится понятно, что материнское НЕЛЬЗЯ нерушимо: на каждом углу ребенок встречает мелкие, но непреодолимые барьеры: его заставляют делать ужасные штуки с руками и ложками, и с мылом, и с ногтями. Закономерна ярость, но она хуже, чем бесполезна – за ней следует наказание.
Разрешается эта ситуация – если это можно назвать разрешением – так неожиданно, как я и сам не предполагал. Я знаю, что ребенок должен примириться со взрослыми. Они, в конце концов, так могущественны – что еще остается делать ребенку??? Но, с другой стороны, я думаю, что ребенок никогда не прощает взрослым свое унизительное поражение. Никогда. Однако, верно и противоположное: путем этого поражения ребенок приспосабливается к жизни в мире. И не то, что даже приспосабливается – он примыкает к своим злейшим врагам – именно к тем, кто разрушил его автономность.
К этому примирению он приходит также и ведомый сомнительной стратегией под названием “любовь”. Ребенок становится одним из нас, взрослых, он становится стандартной моделью с идентификационной карточкой. Для нас это, конечно, удача: личность, выросшая без запретов и препон может превратиться в некоего избалованного принца времен итальянского Ренессанса – само очарование и стилет под плащом. Даже Ницше нашел бы такую белокурую бестию лишенной присутствия духа. Нет, конечно, этого нельзя допустить.
Тем не менее, каждая жизнь начинается с трагедии неизбежного столкновения характера с реальностью. В результате мир выторговывает (иногда с большой удачей для себя) вежливого и полезного члена общества, но теряет столь же великолепное и аморальное, как ангел, существо.
Мы рождаемся странными, цельными и подлинными. С годами мы вырождаемся в людей.
Когда я вспоминаю, что моему старшему сыну уже около сорока, ощущение смертности пронзает меня. Даже перечитывая это предложение, я ощущаю небольшой внутренний крен. На мгновение меня охватывает паника.
Отчего все это? Бог знает, это не страх за Джона или за других моих детей. Им суждено прожить собственную жизнь, умереть собственной смертью. Но это и не страх за себя. Я не слишком озабочен своей смертью, по крайней мере, насколько я могу ее осознать. Я надеюсь, она не будет чересчур болезненной, но смерть, сама по себе, кажется мне, в худшем случае, неоспоримым фактом. Ну, не рядовым фактом… Или я заблуждаюсь?
Это не от отсутствия воображения: я привык думать о собственной смерти с юности. Я пытался визуально представить небытие. Я ложился на спину, расслаблял все мускулы один за другим, пока не чувствовал себя совершенно расслабившимся, потом задерживал дыхание и пытался вообразить, как я лежу мертвый под небом прерий. Полноту картины, увы, нарушало сердце: оно не желало иметь ничего общего со всей этой потворствующей моей глупости ерундой. Оно продолжало колотиться, и слишком сильно для воображаемого ощущения состояния, которое, по определению, не допускает никаких ощущений.
В те времена я был под сильным впечатлением от эссе Майкла Дрейтона “О смерти”. Устрашающего memento mori, типичного для того времени. “Смерть производит в человеке могущественное изменение, видимое живущим. От свежести юности, пухлых щек и блестящих глаз детства, от энергичности и упругих движений двадцати пяти лет – к ввалившимся щекам и смертельной бледности, к отвратительному зрелищу тела на похоронах на третий день после смерти – это расстояние так велико и так странно”. Действительно, странно. Это зловещий текст, но он не пугает. Сегодня я пытаюсь прояснить мои мысли так, чтобы действительно постичь, пусть даже на мгновение, реальность того, что однажды другие будут в мире, а я нет. Конечно, так оно и будет, но суть этого ускользает от меня. Со всей моей энергией я пытаюсь вообразить скобки вокруг моего собственного существования, но, так и не обретя эмоциональной формы, мое представление об этом разрушается голым фактом. То, что было когда-то таким восхитительным, в одночасье превращается в экспонат на полке, с которого раз в неделю стирают пыль, в голый череп в руке. Раздумья о смерти не простираются глубже поверхностного, ритуального уровня, типа произнесения молитвы “Отче наш”, В этом, я подозреваю, фундаментальная ограниченность нашего сознания.