Словно бы некий злой рок тяготеет над судьбами серьезнейших умов в философии и литературе. Одаренные сверх всякой меры, создававшие в расцвете сил прекраснейшие произведения, приоткрывавшие нам, благоговейно внимающим, загадку мироздания, поднимавшиеся в высочайшие сферы духа, почти все они в конце жизни поддаются немому требованию толпы и спешат завершить свое творчество тем или иным рецептом спасения для всех, соблазняются проповедничеством и, попирая свой истинный дар "чистого познания", кидаются проклинать, благословлять, требовать, угрожать, рекомендовать, втолковывать, учить, вести и направлять — к великому удовольствию или возмущению современников, и к великой грусти и недоумению для потомков. Сколько мудрецов, бившихся над Великой Задачей, кончали тем, что пытались наспех и наугад написать окончательный ответ, или уподоблялись тому ребенку, который устав от долгой шахматной партии, просто хватает чужого короля рукой и уходит с видом победителя.
Увы, — столь дорогой моему сердцу Шопенгауэр тоже в какой-то момент поддается злому року. Он, обещавший поначалу "вообще не говорить ни о чем должном, ибо об этом можно говорить только с детьми или с народами в эпоху их младенчества"20, он, особенно издевавшийся над попытками предписывать человеку желания ("должны желать! — деревянное железо"), кончает ни много, ни мало страстным призывом к "должны ничего не желать", к борьбе со всяким желанием, к "перестать хотеть", ибо нет другого пути к избавлению от страданий и достижению Нирваны. Неизбежное сопутствие всякому желанию момента страдания так ослепляет его, что он не устает предлагать уничтожение воли, хотения как панацею от всех несчастий, не обращая внимания на то, что "избавьтесь от хотения — избавитесь от страданий" звучит не более умно, чем "избавьтесь от легких — спасетесь от туберкулеза", "удалите все зубы — забудете про зубную боль", "ослепните! — и никакой конъюнктивит вам не страшен".
Да, в какие-то моменты может показаться, что и в христианстве, и в буддизме громче всего раздается такой же призыв — "не живите! не живите!" Но то, что в устах основателей великих религий звучит столь высокой, до сердца доходящей нотой, в устах мыслителя обращается в фарс и нелепость. Не потому ли это происходит, что Христос и Будда обращаются к сердцу, к душе, философ же знает один лишь язык разума и становится смешон, когда пытается выразить на нем то, что выше всякого разумения, то, что "истинно, ибо нелепо". Не в том ли особое величие Канта, что он, овладевший разумом, как никто другой, именно на этой, столь доступной всякому кощунству и профанации границе, приказал ему — умолкни. Но так как всякий философ остается по эту сторону, так как он не Бог и не Сын Божий, мы можем вступать с ним в спор и, подчиняясь все тому же разуму, исследовать и уяснять себе природу его заблуждений.
Существует единственное свойство данного нам мира явлений, единственная его сторона, которую Кант сознательно отказывался принимать к рассмотрению, а Шопенгауэр, вопреки своему благоговению перед эмпирическим знанием, упрямо отказывался замечать. Свойство это — безусловно доказанное, ставшее научным фактом уже в те времена, наличие момента становления, качественного изменения мира, развития, короче — эволюции. Кант, сообразно со своими задачами исследования человеческого разума, какой он есть, был абсолютно вправе отбросить фактор изменчивости. Что же заставляло поступать таким же образом Шопенгауэра, рассматривавшего мир в целом, пристально следившего за последними достижениями наук, наверняка знавшего о раскопках палеонтологов, об открытии существовавших ранее видов животных и растений, об устойчивых уже теориях происхождении Земли, требовавших, в свою очередь, мыслить возникновение в какой-то момент органической жизни, а следовательно и ее дальнейшего развития до современного уровня — что заставляло его закрывать глаза на все это, остается загадкой, поддающейся разве что психологическому объяснению. Возможно, что признание развития в прошлом неизбежно предполагало признание его и в будущем, то есть заставляло видеть какой-то смысл и в хаосе человеческой жизни и истории, что шло вразрез с его глубоко укоренившимся пессимизмом. Возможно, что ему претила зыбкость эволюционистских теорий, державшихся тогда по большей части только на гипотезах. Также не последнюю роль сыграло, наверно, и отвращение его к гегельянству, которое — и тут надо отдать последнему должное — как раз и явилось первой философской системой, пытавшейся включить принцип развития в картину мироздания, последовательно провести его во всех классах явлений, начиная от неорганической природы и кончая историей государств.