Действительно, безмятежность его духа, легкость в преодолении любых противоречий (а вернее, в закрывании на них глаз), пренебрежение самыми очевидными данными опыта, именуемое им "мужеством разума", вызывают невольную зависть. Иногда возникает впечатление, что вся невероятная начертанная им картина Мироздания как некоего саморазвивающегося Разума, как "в себе и для себя достоверного Духа", раздвояющегося и возвращающегося в себя, имела своей целью объяснить вовсе не гармонию мира, которой он никак не мог видеть вокруг себя в самый разгар Наполеоновских войн, но именно его собственную безмятежную успокоенность, ненарушимую ни зрелищем вечных страданий человечества, ни вечными сомнениями ищущего ума. С каким-то поварским хладнокровием он кромсал эмпирические факты на прокрустовом ложе своей схемы триединства тезиса, антитезиса и примиряющего синтеза, в самом основании которой уже было заложено нелепое отождествление
Все существующее разумно и именно поэтому познаваемо! — какой восторг для рационалистов.
Бог есть первопричина саморазвития Духа! — рукоплещет церковь.
Развитие! — при одном этом слове тают сторонники эволюции.
"Государство есть божественная идея, как она существует на земле"!
"То, чего требует провидение, стоит выше обязанностей индивидуальной нравственности" — да за такое любой служитель провидения — Чингиз-хан, Тамерлан и им подобные — с удовольствием возьмет на службу.
"Всемирная история представляет собой ход развития принципа, содержание которого есть сознание свободы!"11 — и вот я тоже чувствую себя поддетым на крючок, чувствую что готов присоединиться к одобрительным возгласам, забыв и простив все остальное.
Ибо его диалектика, отказавшаяся отделять явление от вещи в себе, тем и была хороша, что она свободно могла соединять несоединимые понятия, как витрина универсального магазина соединяет в кажущееся целое пеструю галантерею: каждый может взять задешево понравившуюся ему безделушку и быть счастлив, в то время как сплошная ткань дорогого ковра, с которой можно сравнить учение Канта, многим окажется не по карману. Ничем другим невозможно объяснить столь стремительный и полный успех Гегелевской философии, успех, достигнутый ею вопреки (а может, и благодаря) чудовищному косноязычию автора, как в письменном, так и в устном ее изложении. "Именно в том и состоит опасная своеобразность Гегеля, что у него гениальное философствование фантазии и аналогии выступает в одеянии необходимости, присущей понятиям"12. Опасная своеобразность! — каким мягким должно казаться сейчас такое выражение нам, знающим уже, к каким последствиям привел этот произвол в мышлении, этот шабаш смешения понятий, какой чудовищный оскал приобрело потомство этого "василиска", обработанное Фейербахом и Марксом.
Так что если бы сам Кант мог взглянуть на кипение философских страстей начала прошлого века, на бойцов, заполняющих по-прежнему "арену метафизики", то он вынужден был бы с грустью признать, что его надежды на быстрый успех любимой науки не оправдались и что, скорее наоборот, более пророческим оказалось его замечание о том, что "человеческий разум имеет естественную склонность переходить эту границу (опыта) и что трансцендентальные идеи (о душе, о мироздании, о Боге) для него так же врожденны, как категории для рассудка, однако с той разницей, что последние ведут к истине, то есть к соответствию наших понятий с объектом, а первые производят только видимость, но видимость непреодолимую, против которой вряд ли можно устоять, даже прибегая к самой острой критике"13. И не исключено, что даже его проницательный взор не разглядел бы в этой сутолке того единственного, никем в течение многих лет не признанного человека, чья гениальная натура оказалась способной не только впитать в себя все богатство и полноту его (Кантовского) учения, но и сделать тот необходимый следующий шаг, который выводил трансцендентальную философию из рамок застывшего канона и превращал ее в собственно науку — с неисчерпаемыми возможностями и бесконечным путем развития впереди.