И вот три года идет суд, показатели свидетелей разнятся — они и в момент собственно преступления мало что соображали по причине горячительных напитков, а тут и подавно не помнят вообще ничего. А начальство напирает, требует результатов расследования.
При этом далеко не все преступления доходили до полиции. Случалось, что они замалчивались как дела семейные. Вот, например, костромской обыватель писал в дневнике: «Сегодняшний день, двадцать первое марта, вербное воскресенье, останется у меня навсегда в памяти. Чуть было не свершилась над нами беда, и великая: едва не вырвала смерть одного из членов нашей семьи, а могло даже случиться — и не одного. Первый рок выпадал на долю нашей сестрицы Маруси, но, видно, чья-нибудь молитва дошла до Господа, и беда миновалась. Конечно, я тут не мог быть главным виновником случая, но только был свидетелем посторонним и, конечно, могущим отклонить, но почему-то не сделал этого. Вот за эту-то ошибку я мог всю жизнь мучиться как преступник.
Дело было так: по обыкновению, с утра, помолясь за заутреней и обедней, после домашнего чая Петя отправился в лавку, а несколько спустя приехал и я с папашею. Папаше в двенадцать часов нужно было ехать к губернатору на совещание, а потому я с Петею и поехал из лавки раньше на полчаса. Я остался у тетушки Александры Дмитриевны, зашел ее поздравить с именинником — сегодня день Саши, брата. Выпивши у нее чашку чаю, возвратился домой в двенадцать часов дня.
Вслед за мною в мою комнату вошел брат Петя и, подойдя к форточке, сделал выстрел из револьвера, взятого им у Улегина. Я тотчас же ему стал говорить, что это дурные и опасные шалости, но он не принял это к сведению. На первый выстрел пришли Маруся и Миша из своих комнат: первая и стала Петю просить повторить выстрел. Но я не видел тут опасности, не протестовал против этого, и он выстрелил. Но вот собирается третий раз, роковой. Но револьвер почему-то несколько заартачился, а потому он взял его в руки и стал перевертывать барабан с пулями, дуло же направлено было от себя, а напротив, несколько в стороне, стояла Маруся у стола. Курок был поднят, а потому барабан, дойдя до известной точки, должен был получить удар от курка, что и совершилось.
Выстрел — и Маруся схватилась тотчас за бок, момент ужасный. Сердце у меня замерло, на вопросы, что с нею, она говорит, что «здесь больно», указывая на живот, на ней лица не было. Братья также испугались, но я на них не смотрел, вся мысль моя была о ней, тотчас я ее послал в ее комнату раздеваться, а сам бросился вниз звать Анну Ивановну и бабушку и готовить лошадь за доктором. Но, сойдя на первую лестницу, я уже встретил старух, они бежали вверх. После они говорили мне, на мне лица не было, но разве в подобную минуту можно быть иначе?
Сбежавши с одной лестницы, мне тотчас пришла мысль, что револьвер у Пети, и как бы он в испуге с собою что-нибудь не сделал, а потому бросился к нему — он был у Маруси, в кругу всех, но я все-таки револьвер убрал. Благодаря Создателю, оказалась с нею только одна контузия — на животе сорвало кожу. Пуля пробила платье, юбку и даже сорочку, пуля ударилась о металлическую палочку в корсете, которую погнула, и затем вскользь пробила сорочку и контузила живот, и упала к ее ногам на пол».
Такие вот провинциальные страсти.
Пойманного преступника сопровождали в арестантскую. Заводилось дело, шло следствие, поспешал приговор. Приговор подчас зверский, бесчеловечный, связанный с телесными наказаниями. Д. Мамин-Сибиряк писал о своем детстве в Екатеринбурге: «Порой в жизнь училища, нарушая течение будней, врывались городские драматические события. Одними из таких были публичные наказания преступников на Хлебном рынке… На эшафоте столпилось какое-то начальство, заслоняющее нас от преступника. Все обнажили головы — значит, священник совершает напутствие. Потом начальство раздается и Афонька с каким-то азартом схватывает свою жертву, ведет ее по ступенькам и привязывает к позорному столбу. На груди у преступника висит черная дощечка с белой надписью «убийца». Он теперь на виду у всех. Бритая голова как-то бессильно склонилась к правому плечу, побелевшие губы судорожно шевелятся, а серые большие остановившиеся глаза смотрят и ничего не видят. Он бесконечно жалок сейчас, этот душегуб, толпа впивается в него тысячью жадных глаз, та обезумевшая от этого зрелища толпа, которая всегда и везде одинакова…
Афонька театральным жестом отвязывает его, на ходу срывает арестантский халат и как-то бросает на черную деревянную доску, приподнятую одним концом, — это знаменитая «кобыла». Афонька с артистической ловкостью захлестывает какие-то ремни, и над «кобылой» виднеется только одна бритая голова.
— Берегись, соловья спущу, — вскрикивает Афонька, замахиваясь плетью.
Я не буду описывать ужасной экзекуции, продолжавшейся всего с четверть часа, но эти четверть часа были целым годом. В воздухе висела одна дребезжащая нота: а-а-а-а-а!.. Это был не человеческий голос, а вопль — кричало все тело».
Шли шестидесятые годы XIX века.