Сам Гейченко, человек, несомненно, музыкально одаренный, любил звонить и приглашал к этому занятию других — сотрудников и туристов, которым особенно везло в общении с директором. Сохранилось множество воспоминаний о том, как восхищенные посетители усадьбы исполняли под руководством Гейченко музыкальные этюды на колоколах. А «ночному сторожу наказал бить в колокола в летние месяцы, когда туристы гомонятся в парках и на усадьбе с раннего утра, бить утреннюю зорю и вечернюю…»[475]. Странно подумать, что в самый разгар застойной эпохи, когда всё, связанное с церковью гнездилось либо в глубоком подполье, либо стыдливо прятало глаза, побуждаемое к этому всем укладом советской действительности, Гейченко почти демонстративно развешивал церковные колокола возле своего дома, и голоса их раздавались на всю округу. Можно представить себе, сколько официальных и неофициальных нареканий он получил, сколько было высказано ему жестких требований немедленно избавиться от колокольного звона на территории государственного заповедника. И совершенно уже невозможно представить, каким образом ему удалось отстоять свое право колокола сохранить и оставить на прежнем месте. Возможно, это непреклонное желание было истолковано представителями партийных органов как нелепая причуда старика, которую ему решено было простить в счет его бесчисленных заслуг.
Но на этом Гейченко не остановился. Ровно через год ему доставили большой немецкий трофейный колокол весом в 120 пудов 1899 года: «…Сегодня в 5 часов пополудни большой колокол удалось повесить на временную звонницу. Звук оного взят на пробу. По музыкальному регистру — настоящий бас, густой, мягкий. Ave Maria!»[476]
А сразу после Рождества Гейченко совершил следующий хулиганский, с точки зрения местных начальников, поступок. Он записал колокольный звон на магнитофонную ленту и притащил магнитофон (что в те годы требовало некоторых физических усилий) в Святогорский монастырь, поднялся с ним на колокольню, и оттуда вдруг раздался звон, которого давным-давно уже не слышала окрестная земля. В письме Звонцову он отчитывался: «Когда звуки вырвались на волю, мне показалось, что по всему древнему саду обители, освященному луной, стал разливаться веселый звон повсюду. Белые стены Собора, белый обелиск на могиле Пушкина, белые березы у входа в „Анастасьевские ворота“, белый, всюду белый, белый снег и черные тени и далекая луна, стоящая как раз надо мною, казалось, перестали жить своей особой жизнью. В мягком морозном воздухе звуки перестали быть металлическими. Все кругом стало как-то особенно приветливо, и деревья, и небо, и даже луна, которая как будто остановилась и катящаяся по ней телега заглохла… Я почувствовал себя как Бог на седьмой день творения, и я уверовал в то, что колокола должны быть повешены на звоннице и это будет благо…»[477]
Должно было пройти еще десятилетие до того момента, когда уже не магнитная запись, а настоящие — гейченковские — колокола зазвучали на звоннице Святогорского монастыря, и еще 22 года до возвращения самого монастыря в бессрочное пользование Русской Православной церкви. Это произошло за год до смерти директора заповедника, который успел полностью осуществить всё, к чему стремился, о чем мечтал, для чего работал. Это редкое счастье.
Послесловие
Credo Гейченко было многократно им самим сформулировано, высказано и зафиксировано в статьях и книгах. Оно не нуждается в ином подтверждении, кроме того, которое получает любой гость Пушкинского заповедника, от сотрудника до случайного посетителя, вне зависимости от уровня образования и степени погруженности в пушкинские реалии. Подтверждение это — невольно возникающее чувство сопричастности.
Пусть не в эти стены входил и не эту дверь открывал Пушкин, прибывший в Михайловское летом 1824 года, но ведь наверняка он видел тот же самый холм, и тот же изгиб реки, и травы были такими же, и звуки леса и сада, и даже неподлинная мельница и вновь отстроенный дом на крутом берегу начинают восприниматься как часть ландшафта, вечной и прекрасной природы, окружавшей здесь поэта и делившей с ним его бытовую и творческую жизнь. Не в этой ли точке начинается приращение к обычному русскому пейзажу новых и новых смыслов, глубина которых не ограничена вопросом подлинности окружающих построек или представленных на экспозиции предметов?