Агнес Халь в своем просторном старинном доме предавалась довольно разнообразным занятиям; когда она вернулась из суда, на ее нежном лице уже не были написаны насмешка и строптивость, скорее горестное торжество; не снимая пальто и шляпы, она села за рояль и начала играть сонату Бетховена. Агнес не подозревала, никогда ни от кого не слышала и так до конца своих дней и не узнала, что она играет прекрасно; но вдруг она сделала то, что привело бы в ужас каждого любителя музыки: после второй части оборвала игру, закурила сигарету и заиграла снова — точно, даже немного жестко, при открытых окнах, надеясь, что звуки музыки донесутся до суда, хотя играла она не для «него», а для другого, о котором, кроме нее, никто не знал и о котором ни один дурак на свете никогда не узнает; она сделала перерыв и после третьей части, встала, закурила еще одну сигарету и опять села за рояль; не первый это был и не второй, а третий, ей в ту пору было примерно сорок (она улыбнулась оттого, что четверку, следующую за цифрой сорок, для себя перевела словечком «примерно»), что делать — война, катастрофа, — сейчас она в смятении думала об этом процессе и о Груле, который всегда нравился ей и теперь тоже. Она даст ему денег, чтобы заплатить за машину, с которой он расправился так, как следует расправляться со всеми военными машинами, а именно: сжег ее; она захлопнула крышку рояля, засмеялась и решила попозже вечерком снова пойти в суд, чтобы не огорчать еще больше доброго старого Алоиса. А этому Гермесу она скажет, что хочет оплатить сожженную машину, а также налоговую задолженность Груля и, пожалуй, еще одну машину и вторую… ах, если бы он сжег их все — эта идея показалась ей великолепной.
Она сняла пальто и шляпу, не подходя к зеркалу, ибо знала и так, что еще очень красива; на кухне вылила на сковородку два яйца, сбрызнула их мадерой и чуть-чуть уксусом, посыпала перцем, сверху положила кучку шампиньонов, к сожалению, из консервной банки, зажгла газ, поставила воду для кофе и, покуда яйца медленно набухали на сковородке, очистила себе яблоко: ничего, ничего, ничего не останется, только горсточка пепла, крохотная горсточка праха — столько, сколько вмещает ее маленькая солонка. В тостере что-то щелкнуло — значит, тосты готовы, она вынула их левой рукой, правой в это время помешивая яйца, затем левой же налила воду в кофеварку и пошарила в ящике — там, кажется, лежат помадки, вот одна, другая, нет, больше не надо, она хочет остаться стройной и прекрасной для всех дураков на белом свете, которые превыше всего ставят законы, писаные и неписаные, мирские и церковные. Смех ее звучал звонко, когда она с яичницей, с кофе, с помадками, двумя тостами и маслом в прехорошенькой масленке перешла в музыкальную комнату, где был накрыт стол, очень нарядно, с подсвечником и красным вином в графине. Агнес зажгла свечу, рядом положила изящную маленькую сигару, которую ей выбрал Шмитц; тоже дурак, знает толк разве что в табаке и ничего не понимает в единственно истинном, в том, что зовется любовью. Яичница удалась, вернее, почти удалась, уксусу многовато, наверно, попала целая капля, а то и две, зато тосты хороши, коричневые, как осенний лист, и кофе, и помадки, и сигара из страны господина Кастро, тоже, кстати, дурак, — все хорошо, даже свеча. Убрав со стола, она предалась самому странному из своих занятий: изменила текст завещания. Нет, не эта придурковатая Мария, так скоро отцветшая, не этот свихнувшийся милый старый Алоис и не монахиня, которая верит в Сына человеческого и любит его, все они уже очень стары и достаточно обеспечены — Груль станет наследником ее состояния при