Тем временем адвокатша — «не могу себе в этом отказать» — заговорила с Кугль-Эггером о его промашке с Зейферт и предрекла ему такую же неудачу с Вермельскирхен. Кугль-Эггер рассмеялся, признал себя побежденным в случае с Зейферт и добавил, что не перестает удивляться не тому, что эта особа держится за такой городишко, как Бирглар, а тому, что она умудряется в нем продержаться хотя бы в финансовом отношении, тогда как дамам ее профессии и их потенциальной клиентуре близлежащий большой город предоставляет богатейшие и к тому же анонимные возможности. Госпожа Гермес на это заметила, что из истории права ему, верно, знакома граница действия гильотины — она совпадает с границей распространения борделей, которая, в свою очередь, является и границей определенной конфессии, а граница действия гильотины, то есть с историко-правовой точки зрения граница действия кодекса Наполеона, моложе, чем старая граница «любовных утех»; по одну сторону этой границы больше процветает художественно-ремесленное, по другую — эмоционально-варварское начало. Но в данный момент ей кажется более важным — он, возможно, будет считать, что она действует в интересах подзащитных своего мужа, но это не так, — чтобы он избавил себя от конфуза с Вермельскирхен и задавал бы ей вопросы, относящиеся только к делу Груля, а не к его, Груля, личности. Когда Кугль-Эггер спросил: «А что, Вермельскирхен тоже „из тех“», адвокатша воскликнула: «Нет, она, конечно, не из тех, Вермельскирхен не шлюха, она грешница, триста лет назад ее сожгли бы на костре, как ведьму», в ней и правда есть что-то непостижимое, ее сад иной раз стоит в полном цвету, когда время цветения давно отошло. Хотя она себя и считает женщиной просвещенной, но даже для нее Вермельскирхен окружена какой-то тайной, в этой вдовице словно воскрес древнекельтский культ матроны. Но она ведь даже не хорошенькая, вставил Кугль-Эггер; его собеседница рассмеялась и заметила, что в наши дни из сотни женщин и девушек девяносто три уж обязательно хорошенькие; но здесь речь не о миловидности, пусть-ка он, прокурор, всмотрится в глаза и руки вдовы Вермельскирхен, тогда он поймет, что такое богиня; нет, перебила она себя, с аппетитом уплетая свой спаржевый суп, эту свидетельницу лучше оставить в покое, Груль-старший, конечно, был с ней в связи, но какой прок господину Кугль-Эггеру, если это и обнаружится?
Госпоже Шорф-Крейдель тревожная заботливость юного стажера Ауссема о крохотной ранке у нее на шее в конце концов стала казаться несколько навязчивой и, как она выразилась позднее, «почти эротической» (он вскакивал с места, подходил к ней, сочувственно покачивая головой, разглядывал малюсенький красный пузырик, который уже и болеть-то перестал), так что она сочла за благо перевести разговор на дело Грулей, «загадочное дело», как она о нем отозвалась. Да, согласился Ауссем, загадочно-бессмысленное, будь на то его воля, он бы ввел для таких дел — когда обвиняемые во всем признаются и судебного разбирательства, собственно, не требуется — особые «скоростные» суды. Вдобавок то, что они сделали, является не криминальным, а разве что антиобщественным поступком, который ему лично представляется куда более опасным, чем поступок «чисто криминальный». Грэйн заявил, что он, конечно, не может предвосхитить свои показания, но «перед этим Грулем» — он просто готов преклоняться, ибо тот почти невероятно умен. Ауссем сказал, что не понимает, почему никто, даже Хольвег, не прислал репортера для отчета об этом своеобразном процессе, который он лично рассматривает только как прощальный вечер в честь достойного Штольфуса и не менее достойного Кирфеля. «По существу, это узкосудейский праздник», — добавил он, потом нервно вскочил и, многозначительно прищелкивая языком, стал опять рассматривать красное величиной с булавочную головку пятнышко на хорошенькой шейке Шорф-Крейдель; это пятнышко, сказал он далее, для нее и для всех ее поклонников будет служить вечным напоминанием о процессе Грулей. Группа чиновников и секретарш из окружного управления, посменно приходивших обедать в «Дурские террасы», принесла с собой шумное оживление и заставила сидевших за столиками говорить приглушенными голосами. Бергнольте за чашкой кофе размышлял, являются ли чаевые как статья расхода субъективным или объективным понятием. Конечно же, думал он, объективным, но вот какие существуют предписания на этот счет — ему неизвестно; с чисто абстрактной точки зрения его интересует вопрос, может ли государство санкционировать «щедрые» чаевые, наверно, это, вздохнув, подумал он, вопрос ранга, и президент должен давать на чай больше, чем чиновник судебного ведомства: в таких мелочах, видимо, еще сказывается устарелое понятие милости, которое неизбежно сопрягается с властью, попросту говоря, — чем человек могущественнее, тем больше он способен быть милостивым и щедрым.