Прохожие спешат отовсюду, плотными рядами, как шелковичные черви, ползущие по стене, или муравьи, которые тащат на себе голову сушеной рыбешки. Все они нарядно одеты, но ничего не тащат. Они спешат отовсюду и что есть мочи вытягивают шеи, желая поглазеть на объятия или убийство. Они уже сейчас чувствуют свежий вкус пота или крови.
Но те двое стоят друг против друга в широком и диком поле, совершенно нагие, сжимая острые кинжалы. Они не обнимаются и не убивают друг друга, да и вряд ли помышляют об этом.
Так они стоят очень долго. Упругие тела их скоро иссохнут, но они не собираются ни обнимать, ни убивать друг друга.
Прохожим, наконец, становится скучно. Они чувствуют, как скука проникает к ним в поры, как просачивается из их сердец, расползается по всему полю и проникает в поры всех остальных людей. Они чувствуют, что у них пересохли язык и горло, устала шея; в конце концов, переглядываясь, они не спеша расходятся; при этом кажется, будто они высохли так, что утратили всякий интерес к жизни.
Потом остается только широкое и дикое поле, и в нем стоят те двое, совершенно нагие, с острыми кинжалами в руках, тоже совсем иссохшие; взгляд у них, как у мертвецов, они любуются иссохшими путниками, великим бескровным убийством и навеки растворяются в величайшей, парящей в высях радости жизни.
МЕСТЬ (2)
За то, что он считает себя сыном божьим, правитель Израиля предал его на распятье.
Воины одели его в багряницу, возложили на голову ему терновый венец, поздравляли его; потом били по голове тростью, плевали в него, становились перед ним на колени; когда же насмеялись над ним, сняли с него багряницу и надели на него его одежды.
Вот, глядите, они бьют его по голове, плюют в него, кланяются ему…
Он не соглашается выпить вино со смирною, он готов в полной мере принять те муки, которые уготовили люди Израиля сыну своего бога, при этом он еще сильнее скорбит об их будущем, но ненавидит их настоящее.
Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий.
Звенят удары, гвозди пронзают ладони. Они — о, эти жалкие люди! — хотят распять сына своего бога, чтобы от боли он смирился. Звенят удары, гвозди пронзают ступни. Раздроблены кости, и нестерпимая боль проникает в самое сердце. Они — о, эти проклятые люди! — распинают на кресте сына своего бога, чтобы от боли он покорился.
Прямо высится крест, а он висит на кресте.
Он не выпил вино со смирною. Он готов в полной мере принять те муки, которые люди Израиля уготовили сыну своего бога, и при этом он еще сильнее скорбит об их будущем и ненавидит их настоящее.
Прохожие злословят о нем, первосвященники и книжники насмехаются над ним, двое разбойников, распитые с ним вместе, и те поносят его…
Вот, глядите, даже распятые с ним вместе…
Кругом одни враги, достойные жалости, достойные проклятий…
Превозмогая острую боль в руках и ногах, он испытывает скорбь — оттого, что эти жалкие люди убивают сына божьего, и упивается радостью — оттого, что эти проклятые люди распяли сына божьего и что сын божий ими распят. Внезапно жгучая боль от раздробленных костей проникает в самое сердце, и тогда он навеки погружается в великую радость и великую скорбь.
Вздымается чрево его, это волны боли, жалости, проклятий.
Тьма окутывает землю.
«Элои, элои! Лама савахфани?!» (Это значит: «Боже мой, боже мой! Для чего ты меня оставил?!») Бог покинул его, он так и остался «сыном человеческим». Но люди Израиля все же распяли его, хотя он и «сын человеческий». Эти люди, распявшие «сына человеческого», запятнали себя кровью больше, чем если бы распяли «сына божьего». От них еще сильнее пахнет кровью.
НАДЕЖДА
Мое сердце очень одиноко.
Но оно спокойно: в нем нет ни любви, ни ненависти, нет ни горя, ни радости, нет ни красок, ни звуков.
Наверное, я состарился. Волосы у меня стали седыми — разве в этом есть что-то непонятное? Руки мои дрожат — разве и в этом есть что-то непонятное? Значит, у моей души тоже дрожат руки и волосы тоже поседели.
Но случилось это уже много лет тому назад.
А до этого и мое сердце переполняли кровавые песни: кровь и железо, пламя и яд, возрождение и месть. Вдруг все сменилось пустотой. Лишь иногда, чтобы обмануть самого себя, я заполнял эту пустоту напрасной надеждой. Надежда, надежда! Щитом надежды я отражал натиск темной ночи в пустоте, хотя позади щита была все та же темная ночь, все та же пустота. Вот так постепенно я растранжирил свою юность.
Разве я не знал, что юность моя давно умерла? Просто я считал, что вокруг меня тоже непременно существует юность: звезды, лунный свет, гибнущие бабочки, ночные цветы, зловещие стенания совы, надсадный крик кукушки, неуловимая игра улыбок, пляски любви… Пусть это унылая туманная юность, но все-таки юность…
Отчего же теперь мне так одиноко? Неужто и вокруг меня юность погибла и чуть ли не вся молодежь одряхлела?
Мне остается лишь одно — вступить в схватку с этой царящей в пустоте темной ночью. Отложив щит надежды, я слушаю песню Шандора Петефи (1823–1849) о «надежде»: