— Что сделается какой-то кошке и какому-то Тарильому? Ничего. Кошку вымоют, белье выстирают. А то пятно, которым он осквернил ворота мои и лицо мое, смоется только кровью! Понимаешь? Кровью, Иванчо!
— Нет, нет, вы должны помириться. Видишь? Сто человек стоят у ваших ворот, — глядят и хохочут. Так не годится. Обнимитесь — и прочее.
— Это с Тарильомом-то? Да он не стоит того, чтоб «доброго утра» ему пожелать!
— Оба хороши. Ну да, ты, конечно, прав: Варлаам — богохульник и разбойник анатолийский! Не может имени своего написать, а попечитель! Позор для болгарского, народа!
Тут Иванчо топнул ногой.
— Значит, я прав?
— Прав. Но простите друг друга.
— А если б тебе повесили на ворота рыбий хребет в целый локоть длиной, ты что бы сделал?
— Кто мне повесит?
— Кто бы ни был?
— Рыбий?
— Да хоть бы буйволовый.
Иванчо разозлился.
— Ну, скажи: что? — азартно настаивал Селямсыз.
— Кто посмеет?
— Неважно — кто. Ну, скажем, — Тарильом.
Иванчо поглядел на собеседника страшным взглядом, поднял руку и глухим голосом торжественно произнес:
— Не быть тому живым! Смерть!
Гордый человек был этот Иванчо.
X. Убедительность одного витии
Хаджи Смион, со своей стороны, успокаивал Варлаама Копринарку.
Батарея, находясь еще в беспорядочном состоянии от бешеного движения, вызванного силой огня, снялась со своей возвышенной позиции и, погрузившись в задумчивость, но еще дымясь, сидела на корточках возле ручья, устремив безумный взгляд в ту сторону, где, подвешенная за фижмы, меланхолически покачиваясь, сохла на солнце только что выстиранная юбка.
Генерал Варлаам, бледный, позеленевший, весь в поту, с ощетинившимися подстриженными усами, с выставленной на солнце и ослепительно блестевшей под полуденными лучами Сахарой, быстро шагал взад и вперед по двору. За ним по пятам следовал Хаджи Смион, ожидая, когда гнев его немного утихнет, чтобы не быть втянутым в какое-нибудь бесполезное пререкание.
— Ну, скажи: чего он заслуживает, этот бес окаянный? — вдруг спросил Варлаам, неожиданно обернувшись.
— Кто? Селямсыз-то?
Но Варлаам, никогда не называвший своего соседа по имени, раздраженно промолвил:
— Понятно, он… Ну, скажи!
— Послушай, Варлаам, помирись с ним, — говорю тебе как друг.
— Фарламу мириться с ним?
— Хорошее дело — помириться, ей-богу, хорошее. Помиритесь по-братски, по-христиански, — повторил смиренно Хаджи Смион, искренне желавший, чтобы это примирение состоялось.
Варлаам поглядел на него, насупившись.
— Не ожидал я таких советов от вашей милости.
— Я — как друг, — робко протянул Хаджи Смион, опасавшийся какой-нибудь неприятности.
— Как? С ним? По-братски? По-христиански?
— Честное слово, Варлаам, прости его… Он просит прощения, — солгал Хаджи.
— Кто? Он?
— Ну да. Я сейчас от них… убедил его, и он готов с тобой расцеловаться. Сам сказал, что согласен.
— Целоваться с Иудой? Сохрани боже… Никогда! Пока жив!
— Но послушай, Варлаам!
— Фарлам не слушает.
— Погоди. Что я тебе скажу…
— Не желаю!
И он снова принялся ходить взад и вперед, склонив голову и заложив руки за спину.
— Варлаам! — снова воскликнул Хаджи Смион.
— Ну, слушаю.
— Я ведь и раньше тебе так говорил. Ну, скажи, разве я не прав? — обратился он к Варлаамице.
Та ничего не ответила. Она не сводила глаз с юбки, еще носившей на себе следы двух больших облаков, которые кошка нарисовала на ней прекраснейшим индиго.
Варлаам тоже взглянул на юбку, потом выпрямился как свеча перед Хаджи Смионом и гневно произнес:
— Ищешь поддержки у моей жены? А ты спроси, что у нее на сердце?
— Знаю, знаю, — она добрая.
— И спроси Фарлама, как у него на душе кошки скребут?
— Знаю, знаю. Будь я на твоем месте, — ей-богу…
— Мог ли бы ты стерпеть, видя такое кораблекрушение всего дома?
— Не мог бы.
— Помирился ли бы с таким мерзавцем, предателем и смертоубийцей?
— Я?
— Да, ты.
— Лучше умереть.
— И Фарлам скорей умрет. Но только ему одному известно, как болит душа его. Сторонние люди смотрят в кошару, а только коза знает, как нож остер. Чего он смеется? Чего плачет? — спрашивают. Эх, лучше смеяться, чем плакать. Таков свет: никому нет дела до Фарлама.
— Да, никому нет дела до Фарлама, — машинально повторил Хаджи Смион, глядя на злополучную юбку и кошку, сушившихся на солнце.
— Ежели кто окатит твоего Англичанина — да не синей краской, а просто помоями, и скажет ему: «Пойди поваляйся на желтой тафтяной юбке Хаджийки», — ты потерпишь?
— Не потерплю.
— А как же Фарламу с этим мириться?
— Ты прав: не прощай, будь мужчиной, держись!
— Это ли не поруха чести моей фалимилии? Ведь смертоубийца обесчестил ложе мое.
— Верно. Человек одной честью жив! — согласился Хаджи Смион.
Варлаам немного подумал, потом прошептал:
— Знаешь что?
— Ну да. А что?
— Не говори никому.
— Никому не скажу.
— Дай мне свое…
Хаджи Смион вперился в глаза собеседника:
— Мое?
— Дай мне его! Смертоносное…
— Ружье?
— Ну да.
— Зачем оно тебе?
— Дай.
— Оно заряжено.
— Заряжено…
Хаджи Смион испуганно оглянулся по сторонам.
— Молчи. Как бы кто не услыхал.
— Слушай.
— Ну ее к дьяволу, эту затею.
— Дай его Фарламу, не бойся.
— Нет!
— Слушай, я в него не стану стрелять. Убийства не будет.