— А это что? — спросил он, указывая на кур, копошившихся на площади.
Корчмарь ответил:
— Они хворые, их нельзя есть
Матвеев вытаращил глаза.
— Дайте хоть хлеба!
— Бог даст…
— Что?
— И хлеб кончился, не взыщи, господин.
Остальные крестьяне подтвердили, что весь хлеб съели дети.
Ну и дела!
Матвеев чувствовал себя, словно путник, затерявшийся в пустыне, — беспомощный, умирающий от жажды и голода. И горькое чувство обиды всколыхнулось в его душе.
«А мы-то проливали кровь за этот народ! — подумал он с ожесточением. — Пожалуй, прав фон Шпигель… И он повторил в уме его последнюю фразу по-немецки: Sie haben die gr"osste Dumheit in der Geschihte gemacht. Да, да! Величайшую глупость! Прав фон Шпигель…»
Нужно было принять какое-то решение; или ехать дальше к обетованному кургану, или вернуться назад и напиться из ручья, который он видел по дороге.
Пока он размышлял, как ему быть, крестьяне шептались, поглядывая на чужеземца с насмешкой, в которой, как ему казалось, сквозило злорадство.
При виде такого бессердечия — ведь не могло же в селе не быть воды, хлеба и всего прочего, — Матвеев вскипел от ярости и в сердцах выкрикнул русское ругательство, которое было известно нашим крестьянам еще с русской войны. Это был единственный способ облегчить грудь, чтобы не задохнуться от распиравшего ее гнева, а там — будь что будет, пусть даже его поколотят за это.
Но странное дело! Вместо того чтобы рассвирепеть, крестьяне радостно загалдели и подошли к нему поближе.
Корчмарь, который был к тому же и кметом, заговорил первым:
— Извиняй, наша милость, ты какого же народу будешь?
Матвеев желчно ответил:
— Русский я!
Хозяин корчмы схватил его за руку и затряс ее.
— Что ж ты, мил человек, сразу не сказал, а морочил нас, ввел в грех?
И крестьяне наперебой стали пожимать ему руку. Корчмарь со смехом объяснил, что принял его за «шваба» — так шопы из софийских сел называют неславянских подданных Франца-Иосифа — по виду и по тому, что он говорил с проезжим по-немецки.
— Да и разговор твой был… не для людских ушей.
Подошли и другие крестьяне и тоже стали здороваться с Матвеевым за руку.
Корчмарь оттеснил их:
— Оставьте человека в покое!.. Пойдем-ка, господин, всего нам дал бог: и холодной водицы, и вина, и хлеба, и цыпленка для христианина вроде нашей милости. Фу ты, какая жалость! И чего ты не обругал нас пораньше, мы бы догадались, что ты свой человек. Мы люди темные, без понятия…
Знатный гость был с триумфом введен в прохладную корчму.
А тем временем Стамболов{180}, в ту перу всемогущий властитель, говорил корреспонденту «Кельнише Цейтунг»:
— Я ослабил русское обаяние в Болгарии на пятьдесят лет.
Если Стамболов говорил искренне, то это показывает, что сей государственный муж был плохой психолог.
Перевод Л. Христовой
МОИ УЧИТЕЛЯ
Мысль уносит меня в далекое, далекое прошлое: она кружит по туманной, призрачной области забытых, потонувших в океане вечности времен. Мое воображение, подобно археологу на раскопках, ищет, роется в воспоминаниях детства и юношества, вгрызается в них. Все больше и больше увлекаясь этим занятием, оно находит в этой далекой эпохе милые предметы и странные образы, покрытые бурьяном забвенья, с наслаждением останавливается на них и не хочет с ними расстаться.
Боже мой! Стоило моей мотыге копнуть прошлое, как целый рой призраков встал с кладбища давно похороненных дел и событий.
Откуда-то из глубины памяти возникают бледные тени: все они милы и дороги моему сердцу. И душа в сладком томленье стремится побыть подольше в ясном сиянии детских лет, освежиться в этом мире невинности, радости и простодушной веры в добро — веры, ныне разрушенной разочарованиями и жизненными бурями, изъеденной горькими сомнениями, низвергнутой житейским опытом.
Нельзя сказать, чтоб это были безмятежные годы: отведал я и страданий и горечи; ведь это — спутники человека с самой колыбели. Но они изгладились из памяти, теперь в ней остались лишь светлые стороны предметов, и благодаря расстоянию, с которого мы глядим на ту эпоху, все в ней кажется мне светлым и радостным. Она встает передо мной волшебная, лазурная, словно дальняя гора на горизонте: пропастей, рвов, утесов не видно; на небе вырисовываются только ее восхитительно прелестные, гармоничные линии…
Погружаясь сегодня в тихое море воспоминаний, я хочу задержаться только на отдельных фигурах, глядящих на меня из глубины моего прошлого, то улыбающихся, то суровых, но одинаково милых душе моей: на фигурах моих учителей.
Первый, кто вспоминается мне более отчетливо, — это учитель Атанас из Карлова.
Помню высокого, черноглазого человека с бледным, кротким лицом, в черном костюме европейского покроя из грубого крестьянского сукна, в фесе и с палкой в руке.
Больше я ничего о нем не знаю. Его нрав, характер, весь его духовный облик исчезли из моей памяти. Перед моими глазами стоит только высокий человек с бледным, кротким лицом, — кажется, красивым. Вот и все.