Одна прогулка по Ломскому шоссе, совершенная мною в феврале, оставила в душе моей глубокое, неизгладимое впечатление. Густые, пепельного цвета облака застилали все небо, но на такой высоте, что белые вершины горного хребта оставались от них свободными. Довольно сильный, но здоровый и приятный морозец; погода тихая; и так легко идти по хорошо высохшей тропинке, протоптанной между накатанными колеями шоссе, тянущегося вдоль чуть зазеленевших посевов озимой ржи. Широкий простор дремал в унылом молчании, охваченный зимним оцепенением; только вороньи стаи пролетали, каркая, и садились на телеграфные провода либо опускались на землю. Снежные вершины белоглавой Витоши и Стара-планины с каким-то мрачным, непроницаемо-серьезным выражением глядели со своей морозной высоты на мертвое поле, плохо прикрытое лохмотьями белого савана. На западе — где бегут отлогие волнистые склоны Вискер-планины — облака опускались широким снопом до самой земли, и по доносящемуся оттуда холодному, сырому ветру можно было догадаться, что там идет снег. На шоссе никого не было. Вся картина была исполнена таинственной красоты, — какая-то поэзия витала под этим зимним небом… Красота, поэзия… Быть может, эти два слова звучат странно, когда речь идет об унылом, бесцветном пейзаже зимы. Красота и поэзия связаны с понятием жизни, они вызывают представление о ярких красках, о празднике света, о шуме хрустальной речки, о мирной сени шепчущей листвы, о чарующей тишине лунной ночи. Но мертвый покой, отсутствие всякого движения, звука, тепла? Возникает ли чувство прекрасного при виде гроба с покойником? Ощущается ли дыхание поэзии там, где нет ни одного ее элемента? А между тем в той понурой зимней картине было столько красоты, столько поэзии! Перо поэта, кисть живописца напрасно старались бы воспроизвести то и другое в изощренных формах искусства, хоть это без труда удалось бы им при описании радостной картины весны, со всем ее богатством тонов и оттенков. Красота и поэзия этого зимнего пейзажа просто чувствовались, воспринимались, входили в душу, как красота мысли, сила идеи.
Этот меланхолический вид всецело гармонировал с поэтическим замыслом, который вот уже несколько дней занимал мои мысли. Погруженный в глубокую задумчивость, я дошел до сторожки, находившейся в километре от станции.
Влажный ветерок, веявший со стороны Вискера, доносил до меня мелкие снежинки. За ними последовали крутящиеся и сталкивающиеся в воздухе более крупные хлопья. Теперь густые облака громоздились и надо мной. С наступлением сумерек мороз стал злей. Тут мне повстречалась старушка крестьянка. Она запоздала и шла быстро, опираясь на палку. Когда мы с ней поравнялись, я остановился и поздоровался.
— Дай бог здоровья, — ответила она и тоже остановилась.
Женщина была совсем старая, маленькая. Ноша, представлявшая собой нечто вроде свертка из одежды и тряпья, была привязана у нее на спине веревками, перекрещивающимися на впалой груди, так что костлявые и жилистые руки старушки оставались свободными.
— Откуда, бабушка? — спросил я.
Она назвала какое-то неизвестное мне село.
— Далеко это?
— Да вышла спозаранок, как рассвело… Далеко, в горах живем.
Значит, она шла уже добрых десять часов, а когда я ее встретил, продолжала свой путь чуть не бегом!
— Да семьдесят наберется, сударь, — ответила она на вопрос о ее возрасте, невольно заданный мной.
Лицо ее тоже говорило об этом. Боже мой, какой глубокий, разрушительный след оставили на нем годы, тяжелый труд, лишения, болезни, перенесенные и выстраданные безропотно!
Это костлявое, изможденное, почерневшее, землистое лицо избороздили во всех направлениях глубокие безобразные морщины: жизнь отразилась на нем во всей своей беспощадной жестокости, не оставив как будто ничего человеческого, мягкого, женственного. Это была, казалось, страшная маска с каким-то отталкивающим выражением животной загнанности и озлобления.
«Терпи, душа, черней, кожа!» — вот страшные слова, выдавленные из души болгарина многовековым рабством, страданиями, невыразимыми муками. И они невольно приходили на ум при виде этого жалкого лица. Только в серых глазах ее, с мутным, угасшим взором, появилось теперь что-то теплое, кроткое, печальное, озарившее странным светом эту ужасную маску.
Вдруг где-то совсем близко словно заверещал поросенок. Я оглянулся по сторонам.
— Чего ты ищешь, господин? Это ребеночек плачет, — произнесла она, указывая на свою ношу.
Звук повторился — слабый, еле слышный, придушенный.
— Куда ты несешь ребенка, бабушка? И чей он? — спросил я, понимая, что он — не ее.
— Снохи, снохи моей! — ответила она со вздохом, чуть не плача. И прибавила: — Видишь, господин? Он еще махонький, только вчера родился,
— Вчера? А куда же ты его несешь?
— Да несу в Софию. Мать-то его вчера же и померла… Ну вот, вышла я спозаранку и спешу, чтобы поспеть дотемна… И кричит и плачет… Еще ни разу не кормлен. Сироткой остался…
И старуха дрожащим голосом рассказала мне о печальных событиях в своей семье.