– Все это так, голубь мой, – мягко отозвался Лавренко, глядя на ровное широкое сукно письменного стола, напоминающего ему бильярд, – все это та-ак, да… да дело-то в том, что вы признаете смерть от болезней уж как будто делом естественным, а это что ж… Смерть противна человеку вообще, отчего бы она ни приключилась… Тут главным образом ужасно не то, что будут жертвы, а то, что эти жертвы будут принесены самими людьми. Всем смерть ужасна, всем хочется жить вечно, люди борются за эликсир бессмертия тысячи веков, уничтожают болезни, создают гигиену, строят больницы, употребляют страшные и самоотверженные усилия в поисках микроорганизмов, вредных для человеческой жизни, а тут же, рядом с больницами и университетами, находятся идиоты, которые под прикрытием пустых и явно фальшивых лозунгов калечат, убивают, истязают ту самую жизнь, за которую борется так или иначе всякий человек, и они же сами… Вот это-то и ужасно, голубь мой!.. Ужас перед насильственной смертью – это ужас смерти вообще, но отягченный еще возмущением, болью омерзения и самого мучительного недоумения: да зачем же?.. да как же не понимать такой простой истины?..
Зарницкий, еще не дослушав до конца, подыскал ответ, и, хотя, по дальнейшему ходу слов Лавренко, ответ этот уже не совсем годился, он возразил, слегка волнуясь:
– Вы говорите, смерть противна вообще… а террористы, а эти улыбки под виселицами?.. а крестная смерть Христа, например?.. А самоубийцы?..
– Я думаю, голубь мой! – раздумчиво ответил Лавренко, погружаясь назад в кресло всем своим толстым, пухлым телом. – Можно улыбаться и смерти, но только тогда, когда смерть есть акт своей собственной воли… Смерть террориста есть высшее проявление его собственного «я»… Человек, идущий на террор, ставит себе задачей мужественную гибель… А, например, смерть Христа была не столько смертью, сколько высшим моментом его творчества, венцом его жизни… Вообразите, как мог бы жить дальше Христос, если бы вместо того, чтобы умереть на кресте, он удрал бы! Он остался бы жить, т. е. тело бы его не умерло и прожило бы еще сколько-нибудь лет… Но себя, Христа, свою личность, он убил бы этим и обратил в гроб повапленный… Разумеется, в такие моменты у них жизненная сила достигает наивысшего напряжения, наиярчайшего проявления, и самый страх смерти совершенно стушевывается перед восторгом победы над собой и другими…
– Другими? – машинально спросил Сливин.
– Конечно, голубь мой, и над другими: люди, которые приговаривают их к смертной казни, прежде всего имеют идеей месть и устрашение, а потому смерть бесстрашная есть именно доказательство несостоятельности этой идеи… победа.
Лавренко помолчал и вдруг, грустно засмеявшись, прибавил:
– Знаете, голубь мой, у человека есть одна только сила, которую никто и ничто не может победить… Все можно победить, можно убить жизнь, можно пресечь все… но есть одна сила, которая ничем не уничтожается и остается как яд, который ничем уже нельзя вытравить…
– Какая же?
– Ирония… И знаете, самым непобедимым человеком в мире мне представляется тот анекдотический турок, который, будучи посажен на кол, сказал: «Недурно для начала!..»
Сливин прыснул, но сразу умолк и задумался.
– А это, пожалуй, правда! – сказал он вдруг с недоумением и, даже слегка открыв рот, посмотрел на Лавренко.
Все задумались. Зарницкий медленно ходил по комнате, напирая на носки сапог и глядя под ноги; Сливин сгорбился и засунул руки между коленями, а Лавренко смотрел на стол и машинально рассчитывал удар чернильницей пепельницу направо в угол.
– Сливин, вы хотите ужинать? – спросил Зарницкий, посмотрев на часы.
Сливин задвигался во все стороны, беспомощно шевеля руками и подымая брови.
– Н-нет… Я, собственно, есть не хочу!.. Я уже ужинал!..
– Ну, ничего… выпьем водки и закусим, а?..
– Да нет, ей-богу, я не хочу… Хотя-я…
Он виновато улыбнулся и поднял плечи до самых ушей, слегка разведя руками. Зарницкий позвонил.
Молоденькая горничная, чистенькая и красивая, того особого, как будто только что вымытого с мылом, типа, который вырабатывается у горничных, живущих у очень здоровых холостых мужчин ради правильности и гигиеничности физиологических отправлений, накрыла на стол, зажгла яркую лампу в столовой, и было как-то особенно приятно сесть за чистый, блестящий графинчиками, тарелочками и белоснежной скатертью стол.
– Ну, господа, – с грустной шуткой сказал Лавренко, наливая и подымая рюмочки, – может быть, в последний раз… За победу!.
– За победу! – оживляясь, крикнул Сливин и так хлопнул рюмку в глотку, что у него выступили слезы.
Но он сейчас же вспомнил, что после высказанной им трусости и дряблости не очень-то кстати пить за победу, покраснел и уткнулся в тарелку. Все ели молча. Лавренко и Зарницкий совсем мало, и по лицу Зарницкого опять заходили мимолетные тени. Один Сливин, сам смущаясь своего всегдашнего волчьего аппетита, съел весь ужин и весь черный хлеб, какой был.
– Ну, – сказал Лавренко, уже уходя, – итак, до завтра… Плохо нам будет!
Зарницкий изменился в своем красивом холеном лице.