Под впечатлением только что услышанного мы некоторое время молчим, потом тишину неожиданно нарушает Павловский, водитель нашей полуторки. Человек он неразговорчивый, сдержанный, и, если б не этот вечер у костра да еще не этот конюх с железными путами, мы бы, наверно, и не узнали, что в прошлом водитель наш был танкистом, еще в первые дни войны горел в танке, а потом прошел чуть ли не все концлагеря Европы. Лежа на спине, он куда-то ввысь, словно звездам, спокойно и будто даже бесстрастно рассказывает, как их группа во главе с одним поляком бежала из концлагеря, а их преследовали с овчарками, как прятались они по лесам, а потом после тяжких мытарств наконец добрались на севере Италии к итальянским партизанам.
Сколько пережил человек, а мы, ежедневно встречаясь с ним на заводе, скромным, немногословным, так и не знали до сих пор, какой у него путь за плечами.
Рассказ Павловского навевает на нас грустные воспоминания о войне, склоняет каждого на невеселые раздумья, и после этого уже как-то и разговаривать не хочется. Молча сидим вокруг угасающего костра, слушаем стрекотню кузнечика.
Потом расстилаем камыш, располагаемся на ночлег. До утренней зорьки у нас остается не так много времени.
Ночь прозрачная, бесшумная, теплая; словно бархатом окутывает человека этот мягкий степной воздух. Хорошо, хорошо, что мы поехали сюда зоревать! Какой бы там ни была наша завтрашняя охота, но я уже счастлив тем, что очутился с товарищами здесь, среди просторов этих Чары-Камышей, где ночь словно и в самом деле какие-то чары таит в себе, загадочно о чем-то перешептывается с камышами, а озеро все больше светится под луной, а наши высокие заводские дымы за Днепром все сильнее отсвечивают багровым…
Ночью я просыпаюсь, разбуженный непонятным тревожным шумом. Где я? Ночь, озеро, внизу камыши шумят — шумят сильно, тревожно. Все небо в облаках, клубящихся, темных, и лишь там, поближе к луне, они стального цвета. Как все изменилось вокруг! Приподнявшись и озираясь, я не узнаю нашего места, — все вокруг стало будто иным, фантастическим, тревожащим душу, суровым. Вода на озере словно отяжелела, переливается тяжелым перламутром; ветер гонит волну. И ветер какой-то необычно теплый, будто днем. Шуршит на ветру кукуруза, бежит шум по камышам. Не этот ли тревожный шум и разбудил меня? Облака низко клубятся над Чары-Камышами, а над городом нашим в тучах бушуют огромные сполохи зарева. Никогда я не видел таких!
А товарищи спят. Кто-то даже храпит, крепко, беззаботно, кажется, наш пожарный.
Спят, однако, не все. Недалеко от машины на самом холме виднеются две человеческие фигуры; в одной из них, меньшей, ссутулившейся, узнаю Петровича с ружьем на плече, с ним еще кто-то, незнакомый, высокий, кажется, тот колхозный конюх, что приходил к нам вечером. Негромко разговаривая, они поглядывают вверх, в небо, на клубящиеся, изнутри освещенные луной облака. Речь идет, слышу, о японских рыбаках, пострадавших от ядерных испытаний на океане, от радиоактивного пепла, выпавшего на них.
— Ни за что люди пострадали, — слышу голос Петровича. — И вины ни на ком, виновных будто нету… А они ведь есть?
— Или олениху эту неводом, среди Днепра… Ну что это с людьми происходит?
На горизонте ярко, еще ярче, чем вечером, полыхает багровыми дымами наш металлургический гигант. Впервые вижу его издали, впервые вижу, как небо над ним будто клокочет в могучем зареве, смотрю, и странное волнение охватывает меня: есть нечто доброе, обнадеживающее в этих наших огнях. Этой ночью отсюда завод открывается совсем по-новому, предстает в чем-то большом, нежели просто ковши с расплавленным металлом да вспышки горящего газа над бессемерами… Сполохи в полнеба, родной огонь за Днепром — я впервые ощутил отсюда его силу, огромную, титаническую.
В моем представлении почему-то возникает с детства знакомый обелиск, возвышающийся на площади перед нашим заводом, с чугунной фигурой Прометея вверху. Сами наши рабочие, среди которых был и Петрович, еще в двадцатые годы, в одну из годовщин революции, отлили того Прометея в память своих погибших товарищей, и с тех пор черный чугунный наш Прометей стал будто знаком завода.
И сейчас эти сполохи за рекой, немеркнущее зарево до самых облаков для меня почему-то сливаются с его образом.
Вторично я просыпаюсь от выстрела, внезапно раздавшегося где-то в конце озера. Схватываюсь, мне кажется, что уже светает и я все уже проспал. Нет, еще не светает, это луна поднялась высоко и, вынырнув из-за туч, светит мне прямо в лицо.
Степан-бригадир, тоже схватившись от выстрела, сразу же смотрит на часы: можно ли стрелять:
— Уже можно, — говорит облегченно. — Давно перевалило за полночь.
Кто же стрелял?
Стрелял, несомненно, обер-мастер, вырвался первым, раньше других. Ну да теперь пусть бьет: теперь разрешается. Только что он мог сейчас там увидеть в темноте?
— Должно быть, в «крякуху» свою шарахнул, — говорит пожарный, переворачиваясь с боку на спину.