Пойманный, схваченный человек сидит… Нахохлился, ощетинился, лишь иногда исподлобья косится в окно на речку, на дубы, что кое-где пооставались вдоль шляха с седой древности. Те самые, возле которых когда-то сторожили пикеты; зоркие наблюдатели, те, кто простым глазом умел видеть дальше, чем вы в бинокли, умел слышать тишину ночную, и по тому, в каком направлении бежит степное зверье, способен был угадать еще невидимое глазу движение орды… Впередсмотрящие — это они здесь стояли в дозорах и как только, бывало, заметят опасность, зажигают смолу в бочках, привязанных наверху, на дубах, подают сигналы от пикета к пикету, аж на Хортицу… Не ловили ворон, зорко стояли на страже, а он вот автобуса не услыхал, так по-глупому попался…
Мальчик невольно вздохнул.
А склоны кучегур, меж которых с трудом пробирается их автобусик, все горят и горят светящимся алым цветением. Дикие маки, тюльпаны — красота, глаз не оторвать. И разве же не диво: из серого песка, из силиката — такая сочность красок, такая гармония форм… В одном месте сплошным живым костром вспыхнуло, все так и припали к окнам.
— Что это?! — воскликнула Марыся Павловна. — Тоже мак? Нет, вроде не мак…
И ждала, что скажет Порфир. Он даже заколебался: сказать или нет?
Потом все же буркнул глухим, тоскливым, потонувшим в беспредельной печали голосом:
— Воронец цветет…
— Возьми стул, садись, — сказал Валерий Иванович, когда Кульбака вошел в кабинет.
Мальчик не шевельнулся. Стоял как чужой перед чужим. Будто впервые переступил порог этого заведения и, поникший, остановился в неприязни.
— Садись, садись, разговор будет.
Кульбака в нерешительности сел на краешек стула. Руки под стол, непокрытая голова со свежей шишкой втянута в костлявые худенькие плечи. Что-то жалкое и беззащитное было в его маленькой съежившейся фигурке.
Из коридора кто-то заглянул, сгорая от любопытства, словно редкостный субъект появился здесь, словно привезли сюда какого-то знаменитого разбойника. Валерий Иванович вынужден был встать, чтобы закрыть дверь на ключ.
— Вот так будет лучше. А то твоя особа вызывает сейчас слишком повышенный интерес.
Остались с глазу на глаз. Антиподы. Ты старший, наделенный правами воспитателя, наставника, преисполненный чувства собственной правоты. Напротив тебя маленький упрямый человечек, застывший в своей настороженности, с жаждой утраченного рая в глазах. Имел — и потерял. Неужели истинный вкус свободы можно ощутить, лишь потеряв ее? Оценим, когда потеряем, — так уж, наверное, устроена психика людская… Ты, директор, чувствуешь сейчас свою правоту, но ведь и он, этот камышанский волелюб, уверен, что правда на его стороне и что сегодня его незаслуженно и тяжко обидели. Всем отчужденным видом, горькой нахмуренностью мальчик дает почувствовать, что твои внушения и нотации сейчас его не проймут, что между вами барьер неодолимый, каменная стена. Стена обиды и причиненного ему унижения. Путь от сердца к сердцу — самый длинный путь, и ты сейчас только у его начала. До этого злополучного побега чувствовал, что какие-то ниточки взаимных контактов между вами — между педагогом и воспитанником — уже возникли, ниточки тонюсенькие, как паутинки, а сейчас и их нет. Разлетелись, порвались где-то в этой буре погони…
Вопросов: «Куда бежал?», «С какой целью?» — будто и не слышит.
— А дальше как жить будешь? Опять в бега?
— Нет, лапки сложу.
— Думаешь, у нас других забот нет, как только за тобой гоняться?
Молчит.
— Пожалуй, считаешь, что лишь тебе свобода дорога, а мы все против нее? А нам она, уверяю, не менее дорога, чем тебе. Дороже ее, может, ничего и не найти… Только я, например, никак не могу в толк взять, что ж это за свобода, когда она оборачивается мамиными слезами, мучит и старит ее до времени. Кое-кто понимает свободу как неограниченную возможность удовлетворить любые свои причуды, прихоти, грубые и примитивные желания. Напьюсь, подерусь, покажу всем, какой я герой… Ну а дальше что? Жить только развлечениями — разве это не пустоцветная жизнь? К лицу ли она сыну матери-труженицы? Конечно, можно жить кое-как, угождать лишь слабостям своим, темным инстинктам, что порою похуже звериных и могут хоть кого в животное превратить, — но подумай, какая же это свобода? Скорее это неволя, потому что человек как раз тут и попадает в ярмо своего эгоизма, в рабство собственной распущенности и всяческих капризов… Себялюбцем, рабом своих прихотей, придатком желудка — хотел бы ты стать таким?
— Нет.