…Со смертью у Бурова были сложные счеты. Было время, когда он ужасно храбрился, сидя в окопах, и считал себя геройски настроенным офицером. Глупейшее было время. Затем утомился за тысячу дней и ночей неотступными думами о смерти. Она казалась ему противоестественным, бессмысленным превращением целой вселенной, включенной в коробке его черепа, в кучу падали. Смерть была трупной изумрудной мухой. Затем было время, когда он жил одним чувством – действенной ненавистью: в эти годы междоусобной войны он сам был этой глазастой мухой. В мутной мгле этого прошлого, в одури бессонницы, кишащих вшей и жгучего алкоголя, – он помнил до сих пор, как на железнодорожных путях стояли три красноармейца, один голый до пояса, у него на широкой, белой груди темнели два соска. Буров шел мимо места казни, спотыкаясь о рельсы. Он запомнил, что все трое внимательно глядели на руки стоявшего перед ними офицера, – у него в винтовке заел затвор. Он справился, отступил, поднял винтовку и, должно быть, тоже увидел эти соски…
И вот, наконец, у этого окна, в сумерках, Буров думает; что лучший час его будет часом освобождения от невыносимой более жизни, – вечный сон, покой, столь темный и столь глубокий, как бесконечная, ледяная бездна вселенной…
…Буров вытащил из кармана пиджака купленную на бульваре газету и развернул ее на странице «известий последнего часа»: все была та же бессмыслица, злоба, трупы, трупы, трупы, вопли отчаяния…
«Да, – проговорил он про себя, – да, да… Пройдет два, три года, вымрут остатки… Придут иностранцы, расселятся по зеленому кладбищу… У папуаса – свой собственный шалаш. А у меня – нет. России – нет. Кончено. А вот все-таки живу, – странно…»
Буров опустил на пол газету, свернул из черного табаку папиросу, закурил и глядел, как за окном в тускнеющей мгле таяли, растворялись очертания города.
«Все это очень просто: земля – бесконечно малая величина во вселенной, человек – бесконечно малая величина на земле, – какие же с ним могут быть счеты? Под микроскопом все человечество – просто плесень, грибная туманность… А убить себя все-таки не могу… Черт знает что такое… Не могу, поди ж ты…»
Буров поднялся, чтобы вскипятить воду. Налил из-под крана чайник, зажег газ и опять сел к окну.
«Удивительно, удивительно, – цепляться, жить… Здравствуйте, Вячеслав Иосифович, как сегодня ваше здоровье?.. Право, я бы советовал вам обратить серьезное внимание на желудок… Кстати, Вячеслав Иосифович, вы не могли бы мне в счет жалованья…»
Крышка на чайнике начала подпрыгивать. Буров заварил чаю, отломал кусок от длинной, как дубина, булки и, стоя у стола, ел и прихлебывал.
«Предположим, французы выберут меня президентом Французской республики… „Французы! – Все на спасение братьев ваших!.. Маленькие дети лежат у дорог, на сухой земле… ручки и ножки, как спичечки… Они же не виноваты… Вымирает целая раса…“ Да… Но выберут ведь, подлецы, президентом… Какое мне дело… Спасти никого не могу… Изменить ничего не могу… Перешагнуть через решетку… и – в темноту, – не могу… Странно… не могу…»
Буров перегнулся через решетку. Туман и сумрак были так густы теперь, что не видно было мостовой, и газовые фонари висели в этой мгле, надвинувшейся с далекого моря, мутными сияниями… С необыкновенной ясностью он почувствовал, что это – переход в ледяную темноту – будет именно сегодня.
Он быстро отодвинулся от окна, стал плотно спиной к стене. У него стучали зубы. Но все еще продолжал рассуждать:
«Семь лет жил обязанностями, – могу на несколько секунд располагать собой… Что будет после прыжка? Ничего страшного: будет резкий удар, смертная боль, ну, пять секунд… Потом?.. Вот именно это „потом“ неизвестно, заманчиво, засасывающе… Что же все-таки удерживает?..»
Буров давно уже чувствовал, что какая-то ниточка привязывает его опустевшее, полумертвое сознание… Что это? Трусость? Мысленно он двадцать раз уже умер… Оторвался от племени, от земли, от страны, от прошлого и будущего… Обезьяны – и те чахнут в зоологических садах в тоске по родным джунглям… Логически – смерть… Так вот – нет же… Стучат зубы, мороз дерет по спине… Туманные сияния фонарей в черной пропасти за окном, кажется, только и караулят это щупленькое тельце, распластавшееся по стене, по букетикам дешевых обоев…
– Нельзя… Не могу!.. – крикнул Буров, и свой голос показался ему хриплым воем. Он изнемог…
Но было уже ясно, что этот вечер миновал благополучно. Стараясь не глядеть на окно, он задернул шторы и долго ходил из угла в угол. «Да, это так», – вдруг сказал он и взял шляпу и трость… Он, будто въяве, снова увидел винтовую дубовую лестницу и медленно уходящую вниз пронзительно жалкую фигурку Людмилы Ивановны, – одинокую спину, пыльный муаровый бант.