Увидев развалины Крест-Хилла в тот первый день под проливным дождем, пока колеса нашей машины бесплодно вращались в заросших травой рытвинах подъездной дороги, мама расплакалась, горько восклицая: «Я умру здесь! Как ты мог завести меня сюда? Я не выживу». Младшие дети, Нийл и Эллен, тут же тоже расплакались. Но папа быстро протянул руку, чтобы сжать запястье мамы, утешить ее или успокоить; мы услышали, как мама судорожно вздохнула; папа сказал более тихим, мягким голосом: «Нет, Вероника, ты не умрешь. Никто из нас, Мейтсонов, не умрет. Это ведь только порадует их — моих врагов».
Враги. Некоторые — бывшие коллеги папы, даже друзья его и мамы, которые предали его по политическим соображениям; давали ложные показания под присягой с целью очернить его, уничтожить его карьеру; принимали участие в выписке ордера на его арест.
Вот факты. Мы, дети, мало что знали о них тогда, нам пришлось по кусочкам восстанавливать их позже. Так как многое было нам неизвестно. Многое было запретным знанием.
В апреле того года, вскоре после его сорок четвертого дня рождения, судья Родрик Мейтсон, наш отец, был арестован в своем кабинете в здании Апелляционного суда штата.
В момент своего сенсационного ареста — самый младший из одиннадцати судей этого суда и тот, кому предсказывалось самое блестящее будущее.
Родрик Мейтсон двенадцать дней находился «в заключении для допроса» в пенитенциарном заведении штата в миле от Апелляционного суда штата. Ему разрешали свидания только с его адвокатами и обезумевшей от горя женой.
Затем внезапно он был освобожден.
И вынужден отказаться от должности судьи. И вынужден отдать штату почти все свои накопленные сбережения и акции. Так что семья осталась вся в долгах. Буквально за одну ночь — в долгах. А потому он и мама оказались перед необходимостью продать их дом в самом престижном пригороде столицы штата, и их летний коттедж на Атлантическом побережье в Кеннебанк-порте, в Мэне; и все свои многочисленные машины, кроме одной; и их яхту; и несколько маминых меховых манто, и часть ее драгоценностей, и другое дорогостоящее имущество. «Почему?» — спросили мы, дети, и мама сказала с горечью: «Потому что враги вашего отца ему всегда завидовали. Бессовестные люди, сговорившиеся уничтожить его».
Задавать еще вопросы нам запретили. Нам запретили заглядывать в газеты и еженедельные журналы, смотреть телевизор или слушать радио. Сразу же после ареста папы мама забрала нас из наших частных школ и запретила общаться с нашими друзьями — и по телефону и по Е-мейл. Мама требовала, чтобы мы не выходили из дома; мама хотела знать точно, где мы находимся в любую минуту, впадала в истерику, если не досчитывалась кого-нибудь из нас, а когда мы возвращались, бывала вне себя от ярости. Дома она запиралась от нас и часами говорила по телефону. (С папой? С адвокатами папы? С собственными адвокатами? Ведь одно время казалось: они могут развестись, разъехаться.) Высокий пронзительный требовательный дрожащий от недоверия мамин голос никогда прежде не срывался на такой крик. «Как подобное может происходить со мной! Бога ради, я ведь заслуживаю лучшего! Я же ни в чем не виновна, Бога ради! А мои дети — какой теперь станет их жизнь?»
Мы были избалованными детьми, ни в чем не знавшими отказа. Тогда мы этого не знали, даже Грэм тогда этого не знал; конечно, мы были избалованы и ни в чем не знали отказа — дети богатых влиятельных родителей, стремящихся занимать видное положение в обществе. Даже десятилетние близнецы Нийл и Эллен с их милыми невинными личиками и изумленными глазами. Наши привилегированные жизни, полные всяческой одежды, и компьютеров, и частных уроков (теннис, балет, верховая езда), наша гордость от сознания, что мы — дети судьи Родрика Мейтсона, о котором столько писали; наши жизни, словно с экрана или сцены, совершенно не настоящие жизни; и внезапно необратимо изменившиеся, точно жизни детей, мелькнувших на телеэкране, жертв естественных катастроф — землетрясений, голода, войны. И точно так же выглядел папа, когда вернулся к нам, — шок от серебра в его светло-каштановых волосах надо лбом, провалившихся щек, остекленевших глаз, а рот, прежде красивый, — будто что-то размазанное; в прошлом принц, уцелевший, но еле-еле, в естественной катастрофе.