— Зачем так на меня смотришь? Это у судака глаза не закрываются.
А ты же человек?
Как тут ответишь? Красивая была девочка.
А жизнь у нее сложилась долгая и тяжелая. Первый ее муж, богобоязненный мужичок из крестьян, надорвался, помогая мельнику ставить многопудовые жернова, и умирал неделю, читая шепотом молитвы… Второй муж (мой дед по отцу) пришел с реки Кама, из рыбной артели, — он погиб на войне с немцами перед самой революцией…
Мой же отец едва не сгорел в танке на второй Отечественной войне, а после фронта пошел работать в милицию, и бабка, помню, кричала ему:
— Зачем в пекло лезете, если нас уже ждет пекло? Чего не сидится дома? Ты же хромой.
И верно, ее сыночек был хром, повредил в пятнадцать лет левую ногу на рубке леса (сшиб топором мениск), однако на фронт попросился добровольцем, стараясь не хромать перед медкомиссией в райцентре…
Однажды я, уже студентом, приехал в начале лета на каникулы домой и, искупавшись в местной речке, простудился. Бабушка отогнала от меня мою маму, сидела рядом несколько дней и ночей. Она гладила мне лоб, заглядывая в глаза то черным, то синим глазом, и все время бормотала и пела молитвы на непонятном языке, а потом, оглаживая лицо сухими ладошками, что-то еще добавляла пугающим свистящим шепотом. Видимо, некие заговоры.
— Какие ты молитвы читаешь? — сердилась мать, в ту пору коммунистка, учительница в сельской школе.
— Какие надо, такие читаю, — резко отвечала наша сухонькая, сутулая старушонка с черными четками на красной нитке, продетыми меж пальцев.
До сих пор я вижу ее в темном платке с красной искоркой, в длинном ситцевом платьишке, в галошах. На шее мониста из старых серебряных монет. До своей болезни я с ней все время спорил о религии.
— Где рай, который обещают попы и муллы? — спрашивал я дерзко.
— Сейчас ты этого не поймешь, как не поймешь разговор синицы в окне, — отвечала она.
— Почему рай по-татарски «жьмох»? Это все равно что жмых. Пить нельзя, курить нельзя, ходи по струнке. Все хорошее из человека выжмет религия, остается жмых. Нет, я не хочу в такой рай.
Бабушка, замахав руками, ругалась себе под нос:
— Ой, пожалеешь, несмышленый парень… ой, что-нибудь потеряешь, бегая по танцам, что-нибудь отморозишь… Ой, Господи, убей его молнией прямо в глупое темя!..
Она мне порой казалась жестокой. Ругала власть за то, что народ распустился. Шипела на моего папу из кухоньки — так шипит примус:
— Ты жалуешься, что зерно с тока воруют. Надо руки рубить!
— Как это — рубить?!.. — не понимал добрый лысый мой отец.
— А вот так! Украл раз — левую руку отрубить. Украл второй раз — мизинец правой руки. И человек поймет…
— Мама, так нельзя. Человек иногда ворует из-за голода.
— А пусть он хорошо работает. Зарабатывает много трудодней. И на чужое добро не заглядывается. На чужую жену. На чужие деньги.
— А если заглядывается, тоже рубить? — уже ухмылялся отец.
— А если пьет, керосином напоить и поджечь ему язык! — выдавала бабушка нечто уже и вовсе несусветное.
Но надо признать: в душе она была иная. Бесплатно вязала из чужой шерсти носки новорожденным в деревне, за копеечную плату — взрослым женщинам кофты, пока начальство не попеняло участковому милиционеру, что его мать занимается капиталистической деятельностью. Если бабушка испекла пироги — несла в соседние избы дать отведать. Если дети первого мужа, ныне тоже старики-рыбаки, привезут сорожек мешок — половину раздаст. Но на язык, на язык остра…
Я думал, бабушка ненавидит меня за глупые слова о религии, а вот же — сидит возле моей кровати и бормочет нараспев какие-то незнакомые слова…
Отец, учивший в детские годы в медресе молитвы на арабском языке, послушав, усмехнулся:
— О смерти она ему читает.
Он сам был коммунист, но, как сейчас сказали бы, контактный. Мать же, услышав слова отца, расстроилась и заплакала.
— Зачем ты ему про смерть читаешь?
— Я читаю, потому что он все равно умрет… — отвечала грозно старуха. — Не сейчас, так позже. Но я уже могу не успеть ему почитать эти молитвы. Он же должен знать, какая дорога его ждет.
— И ты что, знаешь, какая дорога его ждет? — язвительно воскликнула мать. — Отойди, я сейчас ему горчичники буду ставить!
— Ставь, — не возражала старуха. — Только мне не мешай, я дочитаю эти суры.
Мне было то жарко, то холод пронизывал меня, такой, что зубы мои стучали. И однажды среди ночи я очнулся — рядом, как привидение, сидела в темноте снова она, моя бабушка, и, тряся головой, продолжала бормотать нараспев, несколько в нос, свои мольбы.
А в окно светила луна, на улице играла гармонь, смеялись и визжали девушки. И лиловые тени ложились от рамы на золотые половицы. И в окне билась прозрачная бабочка, и тень от нее была огромная, она порхала по мне, как смерть.
— Бабушка, — попросил я старуху, — а ты не можешь мне объяснить по-русски или хотя бы по-татарски, что ты и кому говоришь?
Бабушка словно и сама очнулась, долго на меня смотрела, потом улыбнулась черным беззубым ртом…
Впрочем, вру, мне так показалось из-за болезни и со страху, что рот у нее беззубый. У нее до глубокой старости оставались целы все зубы!