Но ему не спится. Возбуждение еще не прошло, он лежит в темноте на продавленной кушетке, изогнувшись скобкой и пытается подступающие к нему мысли спровадить обратно. Получается плохо. Разве это жизнь? Конечно, не жизнь. Еще недавно он верил, что вот-вот должно что-нибудь произойти, что непременно вытащит его и из этой комнаты, и из этой жизни и поместит в приличное положение, но проходили месяцы и месяцы, и ничего не менялось. Ни счастливый случай, ни богатый дядюшка не являлись. И он научился не отвечать на неприятные вопросы. Что-нибудь да будет, так продолжаться долго не может.
На деньги, заработанные сегодня, Алеша мог бы, наверное, купить новую лежанку и не мучиться по ночам, задирая ноги, как в гамаке. Но менять в своей комнате ему ничего не хочется. Конечно, это не жизнь, но, украшая эту не-жизнь, он никогда из нее не выберется. Этот вывод Алеше нравится, но он знает, что за ним не медля может последовать вопрос. Нет, вопросов он не допустит. Не сейчас. Иначе он не заснет. Люди оттого и маются по ночам, что не умеют по ночам ограждаться от вопросов.
Уже слабой, уже совсем затмевающейся скользящей мыслью он успевает отметить: а ведь это открытие — одно из тех, к каким его привела жизнь. Когда не потребуются больше его слова о любви, он может заняться лечением бессонницы. Тысячи, миллионы людей спят сейчас все хуже. Он может им пригодиться.
«Все хуже, все хуже, все хуже», — под эти убаюкивающие слова Алеша засыпает.
ИЗБА
(1999)
Изба была небольшой, старой, почерневшей и потрескавшейся по сосновым бревнам невеликого охвата, осевшей на левый затененный угол, но оставалось что-то в ее поставе и стати такое, что не позволяло ее назвать избенкой. Без хозяйского догляда жилье стареет быстро — постарела до дряхлости и эта изба с двумя маленькими окнами на восток и двумя на южную сторону, стоящая на пересечении большой улицы и переулка, ведущего к воде, прорытого извилисто канавой и заставленного вдоль заборов поленницами. Постарела и осиротела, ветер дергал отставшие на крыше тесины, наигрывал по углам тоскливыми голосами, жалко скрипела легкая и щелястая дверь в сенцы, которую некому и не для чего было запирать, оконные стекла забило пылью, нежить выглядывала отовсюду — и все же каким-то макаром из последних сил изба держала достоинство и стояла высоконько и подобранно, не дала выхлестать стекла, выломать палисадник с рябиной и черемухой, просторная ограда не зарастала крапивой, все так же, как при хозяйке, лепили ласточки гнезда по застрехам и напевали-наговаривали со сладкими протяжными припевками жизнь под заходящим над водой солнцем.
Считалось, что за избой доглядывает сама хозяйка, старуха Агафья, что это она и не позволила никому надолго поселиться в своей хоромине. Мнение это, не без оснований державшееся в деревне уже много лет, явившееся чуть ли не сразу же после смерти Агафьи, отпугивало ребятишек, и они в Агафьином дворе не табунились. Не табунились раньше, а теперь и некому табуниться, деревня перестала рожать. Заходили сюда, в большую и взлобисто приподнятую ограду, откуда виден был весь скат деревни к воде и все широкое заводье, по теплу старухи, усаживались на низкую и неохватную, вросшую в землю чурку и сразу оказывались в другом мире. Ни гука, ни стука сюда, за невидимую стену, не пробивалось, запустение приятно грело душу, навевало покой и окунало в сладкую и далеко уводящую задумчивость, в которой неслышно и согласно беседуют одни только души. «Ходила попечалиться к старухе Агафье», — не скрывали друг перед другом своего гостеванья в заброшенном дворе живые старухи. Ко всем остальным из отстрадовавшегося на земле деревенского народа следовало идти на кладбище, которое и было недалеко, сразу за старым аэродромом, поросшим теперь травиной, а к старухе Агафье в те же ворота, что и при жизни. Почему так сложилось, и сказать нельзя.