К нему стянулся офицерский отряд. Но стягиваться уже было поздно: нападавшие обложили отряд с трех сторон и жали его вниз, под угор, на речку.
Коврижкинские бойцы оттеснили хвост отряда. Там побросали винтовки и заорали.
— Братцы!.. Товаришши!! Сдаемси!.. Сдаемси!..
Но в голове, там, где офицеры, где зеленые ящики, где гроб и свежие крепкие лошади, — там их встретил запоздалый, но горячий отпор.
Лохматые, трепанные коврижкинские люди наседали упорно и остервенело на офицеров. Они гибли под частыми, неуемными выстрелами, но лезли слепо, не колеблясь. Они орали бессмысленно, опьянев от крика, от боевого шума, от крови.
Они чуяли смерть — а потому были бесстрашны. Они убивали — и потому были пьяны…
Разве расскажешь по — настоящему — как человек убивает человека? — Не расскажешь. Этого не передашь: вот, взметнув руки, раскинув их (не для последнего ли объятья?), падает убиваемый. Вот, оскалив по — звериному рот, беззвучно рычит человек и с остановившимся взглядом бьет — бьет, чтобы убить… Вот падают двое, схватившись, сцепившись навсегда.
Разве расскажешь о том, как ожесточается в предсмертном порыве сердце человеческое, как оживают в нем древние, звериные предки?..
Глава эта несуразная. Вот только рассказать о том, как самая упорная борьба завязалась — на удивление Коврижкина и его помощников и его бойцов — у гроба подполковника Недочетова.
Туда устремились красильниковцы с хорунжим Агафоновым, там сгрудились офицеры — и среди них адъютант (Жоржинька, рассудительный, предусмотрительный, хитрый). И сюда же пришлось Коврижкину кинуть крепкую испытанную, надежную силу.
Вокруг гроба, как некоего знамени — трещало, выло, ухало. И здесь лицо человеческое особенно исказилось печатью ярости и отчаянья; здесь сердце человека вспыхнуло тем, старым, дожизненным, предковым, волчьим.
Схватка была жестокая, огненная. Но настал момент, когда сила коврижкинской стаи одолела и красильниковцев и офицеров. Дрогнули они, поддались (много их полегло у гроба). И стремительным натиском отбросили их рычащие, бородатые, всклокоченные коврижкинцы. В дома, во дворы (где глубокий, голубеющий снег), к гумнам, за гумна…
А потом — стало затихать. Ушли далеко Кичиги. Помутнели звезды — слабый зимний рассвет затрепетал, ночь уползла. Еще потрескивали выстрелы, еще рвали предутреннее затишье крики, но — видно было, чуялось — кончилось горячее, внезапное, грозовое.
Стягивались рассыпавшиеся широким обхватом коврижкинцы, сползались, сходились (нюхом чуя, где командир, где головка самая) к Коврижкину, к его штабу. Уже подбирали наспех раненых — и яснее и громче стали стоны.
А за гумнами, где темнела зубчатая стена леса, скакали, уносились белые. И туда лениво, не целясь, посылали коврижкинцы последние выстрелы.
В окнах закраснелись огни. Мужики зашевелились. Бабы и ребятишки повыползли из подпольев; испуганно прислушивались, озирались: чья взяла?
На крайнем порядке деревни, там, где раньше штаб белый был, где Шеметов, гроб, зеленые ящики и орудия (промолчавшие весь бой, и теперь ставшие военной добычей) — вспыхнул, разгорелся, взметнул к небу золотую сеть искр и пламени костер:
— Наша взяла!.. Наша!..
Эта глава — несуразная, маленькая, но она же самая большая: в ней победа.
Когда перед рассветом тишину голубую взорвали крики, выстрелы, вой, — женщины, похолодев от страха, забились в углы, подальше от пуль, от смерти.
Вместе с другими — Желтогорячая и Королева Безле.
Но не так, как другие — Валентина Яковлевна, вдова.