А в раскомандировочной на черной доске четко была под крупным словом «прогульщики» выведена его фамилия.
Никон издали поглядел на черную доску и боком проскользнул в двери. Но на пороге его остановил Зонов.
— Допрыгался? — в упор спросил он его. — На черную попал?!
— А тебе что? — озлился Никон. — Ну, попал, мое дело.
— Твое-то, твое, брат. Да плохое дело.
— Никого это не касаемо.
Зонов посторонился и пропустил Никона. И вслед кинул:
— Обдумай об себе. Не строй дурочку!
Промолчав и торопливо уйдя из раскомандировочной, Никон позже пожаловался Покойнику и на то, что записали его на черную доску, и на встречу с Зоновым.
— Переманивает, тово… — пренебрежительно объяснил Покойник. — На свое, тово… Штобы горб гнуть, тово… Свыше сил…
Но Никона это объяснение не удовлетворило. Как он ни крепился и не хорохорился, но занесение на черную доску раздосадовало его. На прежней шахте, где были и Милитина и Востреньких и Антон Полторы-ноги, до этого у него не доходило. Там пеняли ему за неполную работу, иной раз и поругивали, а на посмешище не выставляли. И там, кроме того, его уважали за музыку. А тут… Никон вспыхнул, озлился и почему-то всю злобу вылил на Покойника.
— Пошто меня отметили?! Вот и ты и все остальные в забое работаете еле-еле и вам ничего!.. Да вы самые форменные лодыри!..
— Но?!.. — удивленно уставился на него забойщик. — Ты это, тово… брось! Работаем, тово… сколь надо… Брось, ежели, тово… харю целую носить хочешь.
Никон угрюмо замолчал. И после этого несколько дней длилась его ссора с Покойником. А потом они сошлись, выпили на мировую, и все опять пошло по-старому.
И фамилия Никона продолжала красоваться на черной доске.
В выходной день в никоновском бараке с утра была веселая сутолока. Никон не знал в чем дело, потому что накануне вернулся поздно ночью от Покойника. Когда он спросил соседа, тот торопливо и словно нехотя бросил:
— В колхоз на воскресник едем!
— Зачем?
— Чудак! Спросил тоже: зачем? Колхозникам помогать.
Никон потянулся на постели и зевнул.
— Чего им помогать? Сами справятся…
Рабочие ушли из барака. Никон укутался одеялом и решил поспать. Но сна не было. В голове шумело, мутило вчерашнее. И к тому же слегка задело то обстоятельство, что вот почти все сожители по бараку весело и дружно отправились в деревню, в колхоз, а он должен страдать в одиночестве от похмелья. Никон давно не был в деревне — года два, если не больше, деревню он не любил, но сейчас он не прочь бы побывать там, появиться на широкой улице в праздничный день с гармонью, заиграть и заставить всех деревенских девушек встрепенуться и замереть в предвкушении веселой вечерки.
Поворочавшись на постели, полежав и так и этак, Никон, кряхтя и морщась, поднялся и стал одеваться. Сна не было. Пожалуй, лучше будет выйти на улицу, на вольный воздух.
В поселке, над которым поднималось раннее яркое утро, было тихо и пустынно. День обещал быть жарким. Поблескивали верхушки и коньки крыш и все кругом казалось опрятным, прибранным и праздничным. Никон жадно глотнул свежего воздуха, расправил грудь, потянулся. На свежем воздухе было хорошо, но пустынность и безмолвие улицы навеяли на Никона тоску. Он с досадой подумал, что вот нет у него настоящих дружков, приятелей, что один-единственный близкий знакомый у него — Покойник, с которым только и можно, что тяжело гулять и пьянствовать.
И Никону вспомнилась Владимирская шахта, Милитина, Востреньких и другие ребята, которые в первое время так весело и хорошо слушали его музыку и хвалили ее, а потом откачнулись от него за халатность в работе.
«Ишь, чтобы я, значит, надрывался на работе, — стал перед кем-то оправдываться Никон, — чтоб свыше сил… Я, может, не могу?.. У меня талант!..»
И еще вдруг отчетливо и ясно вспомнились слова Востреньких:
— Если бы ты настоящий шахтер был, так и гармонь твоя в пользу бы шла!..
Никону от воспоминаний, от ясного утра и от вчерашней пьянки стало тоскливо.
Он вернулся в барак, присел на свою койку, посидел, снова встал, взял с табурета гармонь, осторожно отстегнул крючок и нежно растянул меха. Лицо его чуть-чуть прояснилось, пальцы осторожно пробежали по ладам: обрывок тихой проголосной песни прожурчал в тишине барака. Никон забрал гармонь и опять вышел на улицу. И там, устроившись в укромном местечке на солнце, которое все яростней и яростней забирало силу, стал играть.
Он играл грустные песни. Жалобные и тоскующие, его песни наполняли самого его сладкою тоскою. И от тоски этой к горлу его подступали слезы и было жалко самого себя.
Он играл песню за песней. И были они от полей, грустных и заброшенных, от темной и беспросветной жизни, от горькой доли, которая сложила их. И были они, эти песни, чужими и невероятными в это сияющее теплое утро, в этом месте, где поля не грустили и доля была светлой. Но тем не менее, по мере того, как Никон играл, из дверей тихо выходили слушатели, останавливались и задумчиво слушали. Они впитывали в себя песни Никона, они вслушивались в грустные звуки и тихая задумчивость охватывала их.