С весны горел Поликарп на работе. Когда и спал-то мужик? А когда заколосились хлеба и золотом налились поля, слышала, мучимая бессоницею, бабка по ночам: вскакивал сын с постели, уходил со двора, бродил где-то и, возвращаясь домой, порою окликал ее:
— Мать, не чуешь: дождя не будет?
— Не ноют у меня крыльца, — отвечала она ему. — Видать, ведро будет.
— Ну, и хорошо! — радовался сын и валился ухватить кусочек сна.
В горячую рабочую пору ползала бабка одна по избе, по двору и томилась: сил работать не было никаких, да и для чего работать-то? Не себе же ведь все то, что наработаешь нынче! Но ныла где-то в самом потаенном уголке сердца обида. Вот бы, если б горел Поликарп на своем собственном деле, ковырял бы свое собственное поле, так знала бы она что делать, как быть: радела бы, сколько сил осталось, за своим добром. А теперь и радеть-то не о чем!
Толковали Поликарп да и другие колхозники, что жизнь слаще и сытее становится. Но бабка не верила, не принимала. Бабка забыла о прежней своей бедняцкой доле, о голоде, о беспросветной и тяжкой работе. Бабке все нынешнее не по сердцу.
— Мать! — говорил ей в минуты отдыха сын. — И чего ты грешишь? Живем теперь ладно, не хуже прежнего, ждем лучшего. Когда ты этак-то, как нонче, жила?
— Ну, и жизнь! — шумела бабка. — Да в позапрошечшие времена у меня все свое было! Хоть некорыстное, а свое! Хлебушка с полоски саймывали да в свои сусеки сыпали. Не то, что ноне… Свинья опоросится — поросятки свои были. Каки ни на есть копейки трудовые, потовые заведутся, так в лавке али в городе все покупишь… А теперь стыдобушка! Слезы!
— Грешишь! — упрекал Поликарп и начинал сердиться. Но сдерживался, понимал, что бабку не переделаешь. И все чаще и чаще обещал:
— Вот обожди, сымем нынче хлеб, и на наш пай будет вдоволь!..
Но старуха не верила и горестно качала головой:
— Знаю уж я, какие паи! Кабы совсем с голодухи не сомлеть!..
О трудоднях, о которых все вокруг нее говорили, бабка понимала так:
— Совецко жалованье…
А раз советское, то, значит, некорыстное, пустяковое, не настоящее.
Поликарп внушал старухе:
— Увидишь, мать, каки это таки трудодни. Который на совесть трудится, у того и больше будет. Главное, — чтоб не было лодырей…
— Ну, погляжу я, каки тебе трудныдни достанутся! Погляжу!.. — не сдавалась бабка.
— А вот и ладно! — смеялся сын. И вместе с ним смеялись ребята.
Бабка таила в себе обиду на насмешников. Она добиралась до редких своих сверстниц, таких же древних старух, жаловалась им:
— Совсем народ обезбожил, девоньки! Матушки мои, мнучки несмысленые, поди, под себя-то путем сходить не могут, а туда же: над старухой галятся!.. Смешно им, коли я правду сказываю!
Старухи горестно вздыхали. Старухи сочувствовали бабке. Старухи выкладывали ей свои горести. И были эти горести сходны и общи им всем отброшенным, оттесненным на задворки задорной, кипучей и непонятной жизнью.
И про трудодни старухи так же, как бабка, толковали:
— Вестимо, трудныдни!.. Омманут! Заманули на работу, иные горят на ей, а, в канцы концох, шиш и выйдет!.. Омманут!
— Омманут! — загорались потухшие глаза. И невероятна была эта старческая, ненужная радость…
В непривычной сутолке на поликарповом дворе бабка сначала смешалась и оробела. Гармонь заливисто выводила веселую тараторку, острый ветер трепал красное полотнище, скрипели полозья и кто-то хозяйственно кричал:
— Заводи влево! Влево, а то тесно станет!..
Бабка узнала голос председателя колхоза, некудышнаго, по ее мнению, Проньку Ерохина. Она протиснулась вперед. Ей дали дорогу, на нее оглянулись. Пронька, председатель позвал ее:
— Баушка Ульяна, выходи поближе, почевствуй сына-ударника! Расступитесь, гражданы колхозники, дайте дорогу мамаше товарища Поликарпа Федорыча!
Бабку легоничко протолкнули дальше, и она вышла на открытое место. И она увидела:
Во двор въехало шесть подвод, нагруженных полными мешками. Посредине двора, на чистом месте, недалеко от дверей амбара стояли большие весы. Возле весов находился Поликарп и кто-то из мужиков. Тут же вертелись ребятишки, притихшие и молчаливые, но радостные. Поликарп взглянул на мать и широко улыбнулся:
— Примай, мать, мои трудодни! Помогай весить!
Бабка поглядела на сына, на весы с наваленными на них мешками, на мужиков, на подводы. Бабка пожевала губами, нахмурилась.
— И где они эти трудныдни-то? — недоверчиво спросила она.
Кругом грянул хохот. Гармонь замолкла, гармонист, остроглазый комсомолец Егорша, тряхнул головой и весело укорил старуху:
— Окончательно, баушка Ульяна, у тебя глаза на инвалидность пошли! Без очков, штоли, не видишь?! А это что? Вон они, трудодни-то!.. — Он протянул руку и показал на мешки, на подводы. Он обернулся к настеж, гостеприимно раскрытым воротам, за которыми виднелся целый обоз, и ткнул рукою и туда.
Бабка снова поглядела и на весы, и на возы, въехавшие во двор, и на те, что виднелись на улице. Ее лицо потемнело от обиды и негодования.
— Не охальничай, Егорка! — крикнула она. — Чего надо мною галишься, рази я косомолка мокрохвостая?!