Как только Сурат гасила свет и тень со стены исчезала, а противоположном конце айвана слышалось громкое повизгивание пружин — это Губат ворочался на своей железной койке. Иногда он вдруг вскакивал среди ночи и, припадая на короткую ногу, в одном белье бросался разгонять кошек, которые сбегались к нам со всей улицы; они пролезали под дверью и, расположившись посреди двора, дрались и орали как бешеные. Губат засыпал поздно, потому что поздно вставал, чуть не до полудня валялся иногда в постели. Сначала я не знал, что, лежа в темноте на своей скрипучей койке, Губат тоже смотрит на стену, и очень удивился, когда он сказал мне об этом, Особенно поразило меня, что движущуюся на стене тень он тоже называет «кино». Я не спрашивал, какое именно кино смотрит он на нашей стене, но чувствовал, что, разглядывая девичью тень, Губат видит гораздо больше, чем я. Иногда после «кино» он тихонько окликал меня, но я не отзывался; мне хотелось, чтоб Губат думал, будто я сплю. Впрочем, утром он все равно заставлял меня признаться.
Днем мы с Губатом оставались одни. Поднявшись с кровати, он ставил котелок на керосинку и, прихрамывая, начинал задумчиво расхаживать по айвану. Иногда он затягивал песню Аскера, ту самую, которую Аршин мал алан поет в начале фильма, прогуливаясь по цветущему саду.
— Эй, Садык! — кричал он, завидев меня на айване. — Чурек по-русски как будет?
— Хлеб.
— Правильно, молодец.
Некоторое время он молчал, помешивая ложкой в котелке.
— А кашик как по-русски?
— Ложка!
— Молодец.
Он опять замолкал, помешивая кашу…
— А кечи как будет?
— Кечи? Не знаю.
— Казол!
Слова, которые он знал, а я нет, Губат произносил с особой гордостью и даже переставал помешивать хашил…
Каждый раз я ждал, что он обязательно спросит, как будет по-русски хашил, но Губат почему-то не спрашивал, хотя каждый день варил эту кашу из муки. Иногда, проходя мимо, бабушка Байханум протягивала Губату комочек масла, завернутый в лаваш; в такие дни Губат ел хашил с маслом, однако большей частью хашил у него был постный.
В комнате Губат держал только большой пустой сундук, остальное его имущество — керосинка, мешок, который он стелил на пол, присаживаясь возле керосинки, и железная кровать с постелью — всегда находилось на айване. Одеяло у Губата было совсем новое, тюфяк тоже ничего. Свою постель он показал мне в первый же день. Как только Мерджан увела тетю устраиваться на работу, Губат подозвал меня и на моих глазах несколько раз перевернул тюфяк с одной стороны на другую. Оказывается, Мерджан назвала его вшивым, он с ней даже не разговаривает, в жизни ей больше слова не скажет. Ну, в самом деле — откуда у него вшам быть! Да если она хочет знать, даже в войну, когда эти твари, как муравьи по траве, по людям бегали, он с себя ни одной не снял! Чего-чего, а уж мыла-то у него хватает — каждую неделю по куску выдают! Не за кем-нибудь, за военкомовским конем ходит.
И словно для того, чтобы насолить Мерджан, Губат каждую неделю пробирался ночью к колодцу и стирал с себя все, даже суконный китель. А когда его сероватые подштанники висели на проволоке между столбами и с них струйками стекала вода, все знали, что Губат лежит под одеялом голый и сегодня он не будет гоняться за кошками.
Подкрепившись хашилом, Губат с чувством произносил «слава богу» и поднимался. «Ну, — говорил он, вопросительно глядя на меня, — теперь коня пойти покормить, так, что ли?» Губату жаль было бросать меня одного — он знал, что я буду скучать.
Губат уходил, я наливал себе чаю — тетя Медина оставляла его на керосинке, убавив под чайником фитиль, — брал кусок белого хлеба, который мне каждый вечер приносила Мерджан, опускал в стакан кусок сахару и принимался завтракать. Позавтракав, я включал радио и садился на айване перед дверью. Иногда я начинал листать учебники, хотя назубок знал каждую страницу — делать мне было нечего… Вот тогда-то я и стал сочинять сказку о гранатовом дереве и писать ее в прошлогоднюю тетрадку. Только чистых страничек оказалось мало, они скоро кончились. А сказка еще продолжалась…
И вот мы с тетей Мединой вошли в этот двор; только что она поцеловалась с Мерджан в хлебной лавке, только что мы прошли по главной улице; опять, как тогда, в руках у Мерджан позвякивали ключи и все встречные приветливо здоровались с ней; только что спускались под гору по узким каменистым улочкам; Мерджан и тетя Медина, перебивая друг друга, говорили о деревне, о фабрике, о солдатах, которые стояли у нас во время войны; я бежал за ними и старался внушить себе, что здесь хорошо, что здесь очень даже можно жить… Но как я ни убеждал, как ни уговаривал себя, все-таки больше всего на свете мне хотелось вернуться в деревню.
Когда же мы вошли во двор и я увидел двухметровые толстые стены, грязный двор и это гранатовое дерево, — все стало ясным: ни жить, ни учиться здесь невозможно; все это чушь, нелепая выдумка, вроде красных цветов, которые будто бы распускались на этом несчастном деревце. Мы сегодня же вернемся в деревню.