Может быть, клубок всеобщей бессмыслицы разматывается, но пусть этим занимаются другие, кто еще не приложил рук, чтобы запутать его… Я же решил больше не жить. Через три дня пароход придет в свой конечный пункт, я сойду с него и пойду в тайгу. Буду идти на север: пока хватит сил. Труп не должен быть обнаружен. Я не самоубийца. Я просто ухожу от людей и от мира. Миру на это наплевать, а людям знать незачем. Для них я просто исчез, потерялся навсегда. Всем, кому надо, я сказал, что уезжаю и никогда не вернусь. Так и есть. Я никогда не вернусь…
Я сказал ей об этом за десять минут. Несколько дней подряд в доме были слезы. У н е е даже руки от слез стали красными. Но мне не было жалко е е. Она не была больше для меня матерью, она была лишь соучастницей. Она не оправдывалась. Во всем мире никто не смог бы ее оправдать. Так же, как и меня, так же, как и того, кто девятнадцать лет прикидывался моим отцом, а в действительности был самым главным убийцей из нас троих.
Все это я высказал им обоим. И они молчали. Он за эти дни постарел лет на двадцать. Как-то за один день появилось множество морщин, глаза провалились и обесцветились, появилась дрожь в руках, весь он осунулся, сник. А про нее и говорить нечего…
— Зачем же так? — простонала она, когда я сообщил ей, что ухожу. Как же мы жить-то будем?
— Как жили девятнадцать лет, так и живите! — ответил я.
Мне хотелось добавить: «Если сможете жить»… Но я не добавил. Где-то я читал рассказ, как человека укусила кобра, и он ножом отрезал себе руку. Резал и кричал. Я тоже кричал. Не дома, конечно, а после, у дороги, когда ждал попутную машину. Катался по земле и ревел, как грудной ребенок. Ведь если бы я только свою руку резал… Но не мог же я продолжать жить с ними. Как бы мы стали смотреть в глаза друг другу? Для меня же вообще продолжать жить означало только одно — искупить вину. А это-то и невозможно! Моя вина только часть всеобщей бессмыслицы, а на решение проблем мне ли претендовать! С какой стати я должен распутывать узел, который запутывался целыми поколениями!
…Больно и смешно вспоминать, какой завидной идиллией выглядела наша семейная жизнь. Благополучием и счастьем дышала наша семья. Так казалось. Но на предательстве она воздвигалась и убийством кончилась. Они, этот человек и моя мать, совершив гнусное дело, надеялись во мне получить свое оправдание, я же стал их возмездием. Да разве могло быть иначе? Разве может родиться честь из бесчестия, правда из лжи, добро из зла? Чем больше они учили честности, тем тяжелей готовили себе участь…
Он пытался оправдаться, говорил, что они не знали, не понимали. Да кто им поверит! Какие души надо было иметь, чтобы понимать всё, что угодно, кроме голоса совести! Никто им не поверит, никто не оправдает!
4
Девятнадцатилетняя женщина ждала ребенка. Когда человек, бывший ее глазами и плечом, бесследно исчез в водовороте времени; она растерянно вскинула руки, надеясь ощупью обрести хотя бы мало-мальскую опору, потому что, как же ей без опоры и без поддержки? Мир оглушил ее жестокостью и бессмыслицей, и она отвернулась от него, чтобы слышать то, что единственно и без всякого сомнения было истиной, было ее смыслом, ее продолжением, оправданием и надеждой. Она ждала ребенка. Ее распростертые, ослепшие руки наткнулись на случайно подвернувшуюся опору, и она доверилась ей и доверила всё, что имела. Она ждала ребенка. Она ждала. Если бы ей нечего было ждать, она либо ушла из этого мира, который обманул ее в счастье, либо, очертя голову, бросилась бы в самое пекло. Но она ждала. И потому без раздумий доверилась человеку, протянувшему ей руку. Рука эта казалась сильной и надежной. Обо всем остальном ей просто некогда было думать.
…А человек из учреждения уже через несколько часов проклинал себя за необдуманные действия. Зачем, спрашивал он себя, нужно было отправлять ее к матери? Что подумает мать? Что сам он скажет матери через месяц? Что будет делать потом с этой женщиной и ее ребенком? И как всё это отразится на его биографии, на его безупречной биографии. Приютил у себя жену врага народа!
Он мучался раскаянием. Он страдал раскаянием. Но когда ему надоело нагонять на себя страхи, он начинал временами чувствовать некоторое удовлетворение от того, что сделал. Конечно же, он понимал, что сделал добро, и сделал, побуждаемый самыми непосредственными чувствами, победившими инстинкт самосохранения. Это ли не свидетельство порядочности его натуры, которая так ценилась людьми, когда он еще не был поставлен судьбой выше простейших людских отношений.
Вот в таком противоречивом состоянии раскаяния и удовлетворения, положившись на мудрость утра, отошел в этот день ко сну человек филантропического склада характера и значительного общественного положения.
…Пробуждение его было нерадостным, как бывает, когда человек переносит проблемы с одного дня на другой в надежде на утреннюю трезвость, а в сущности уступая своей лености и нерешительности.