У Доляка была семья, но он рано овдовел, дети разъехались, и старик жил бобылем на краю Осиевской ближе всего к кладбищу. Он был к тому времени тяжело болен, но держал корову, сам ее доил и сдавал молоко в колхоз. Печку он мне сделал отличную, но оказалась она последней в его жизни — несколько месяцев спустя после того, как обсохла приречная глина, его отвезли на близкий погост, и парился я первый раз уже без него. Однако я забегаю вперед.
Для того чтобы сложить печку, нужно было где-то раздобыть полсотни кирпичей. Но кирпича в магазине не было. И тогда местный пастух — худощавый мужик лет пятидесяти, ровесник Тюкова, но при этом инфантильный как подросток, пообещал мне, что достанет кирпич за бутылку. Я не очень серьезно к этому отнесся. Пастух был пьяницей погорше Тюкова и более болтал языком и обещал, чем делал. Прошло месяца два или три. И вот однажды утром, когда я ушел на вырубку за малиной, он привез к нашему дому на лошади кирпич и потребовал водку. Жена пробовала ему отказать и неубедительно ссылалась на то, что хозяина нет дома. Но пастух был настойчив. Его трясло со страшного похмелья, и водка ему была необходима как противоядие.
Жена вынесла бутылку, стакан и закуску. От последней он отказался, залил в себя стакан и… как подкошенный упал к ногам бедной женщины. Дыхание его остановилось. Широко открытые глаза бессмысленно смотрели в небо.
«Умирает», — подумала жена.
Пастух лежал на земле. Жизнь, казалось, едва теплилась в его щуплом теле. Рядом переминалась с ноги на ногу колхозная лошадь и скучным мутным глазом глядела на незадачливого кучера. Прошел час, другой. Ему не становилось ни хуже, ни лучше. Жена боялась от него отойти. Наконец пришли две сердитые женщины. Они грубо подняли пастуха, кинули его на телегу, как мешок, и ни слова не говоря уехали. А к вечеру о нас говорила вся деревня…
Кирпич, как выяснилось, пастух украл на колхозном дворе — причем, кирпич старый и никому не нужный. Но мне все равно пришлось идти в правление колхоза и объясняться. Заводить дело из-за полсотни кирпичей не стали, но в деревне отношение к нам переменилось.
Деревенские старухи, случалось, месяцами и даже годами обивали пороги правления, просили материала и работников, но им под всяческими предлогами отказывали. А тут приехал городской, с водкой, и сразу же ему все, а своим шиш. Полсотни кирпичей переросло в полтысячи, вся Осиевская перемывала нам косточки и простить завершения банной эпопеи не могла.
Жена моя, когда ходила в ларек наталкивалась на недоброжелательные взгляды и осуждающий шепот милых моему сердцу северных старух. Ее демонстративно не замечали, и только тюковская Лиза была единственным человеком, кто от нас не отрекся.
Я этого не ожидал. Мне казалось, что старые кирпичи мне в вину не поставят, и с этого момента в моем мировосприятии что-то нарушилось. Я понял, что как был для них чужим, так чужим и останусь. Ничего неожиданного в этом не было. Не кирпичи, так что-нибудь другое нас рано или поздно разделило бы.
Мое положение в деревне было изначально фальшивым. У них не было ничего кроме покосившихся изб, комарья, разбитых дорог и заброшенности — а у меня городская квартира, Москва, другая жизнь. Мы стояли на разных берегах, и даже общей юности, родни и могил, как у Плотниковой, у меня с ними тоже не было.
Однако последней каплей, переполнившей чашу умиления и изменившей мое отношение к деревне, стало другое: в избу стали регулярно залезать. Тридцать лет стояла она и никто ее не трогал, а стоило мне там поселиться, наведываться стали по нескольку раз в год. Лазили пацаны, может быть местные, может быть те, кто приезжали сюда на лето.
— Дак шали-то, — говорила Першиха, хотя ласковое это слово мало подходило к здешней шпане.
Тюков пообещал, что разберется. После этого больше не залезали, а может быть просто надоело и поняли, что взять нечего. Но я перестал относиться к деревенскому дому как к дому. Он стал для меня просто местом, куда можно приезжать — рыбачить, ходить по лесу за грибами или ягодами. А ощущение обетованной земли и обретенной родины пропало. Оно осталось во мне как одно из самых дорогих и сокровенных воспоминаний, и я не испытываю неловкости за свои выспренные чувства. Они были наивными, но искренними, и я благодарен судьбе за то, что это сердечное умиление у меня было.
Год от года жизнь там становится хуже и хуже. Не рождаются дети, умирают люди, многие кончают самоубийством. А у тех, кто остается, впереди ничего нет.
Тюковская дочка Света закончила школу. Умная, красивая девочка, она поехала учиться в Вологду в техникум, получила специальность — но работы там не нашла. Нет работы ей и здесь. Она сидит в этой тесной и темной зимовке, и какое ее ждет будущее, я не знаю.
Когда я говорю со своими университетскими друзьями, преуспевающими в новой жизни, и они пытаются убедить меня в том, что в стране несмотря ни на что происходят перемены к лучшему, я всегда рассказываю им о Светке Тюковой.