— Ты говорил, что гигиена наука деликатная, воспитывающая в нас разумное начало, гигиенист не прокурор, а учитель…
— Говорил, но это было до смерти Антона, — ответил он мне, — меня никто не пожалел, и я никого щадить не намерен… Что же касается кондитерской и парфюмерной фабрик, ты, как никто, должен знать, что любой раздражитель, приятный и неприятный, может стать невыносимым и болезненным, когда его навязывают нам…
Однажды Лукина едва не уволили, и мне стоило трудов, о которых мой друг никогда не узнает, спасти его репутацию… Не помню уж, как и где он ввязался в спор с директором одного из заводов и в резкой форме бросил ему: «Воздух, которым мы дышим, входит в наш рацион, и долг наш — заботиться об этом продукте питания… Когда вредная примесь составляет одну миллионную часть, мы вдыхаем ежедневно миллиграмм отравы… Мы не можем позволить себе быть беспечными, а вам — отравлять людей». Директор пригласил комиссию из специалистов, и выяснилось, что инспектор неправ.
Выслушав решение комиссии, Лукин обратился к ее председателю, заслуженному человеку, известному специалисту, с вопросом:
— Вы случайно сюда приехали после дождя или выбрали момент, когда взвешенные и растворенные в воздухе загрязнения смоет дождем… Я обжалую ваше решение.
Я не узнавал Лукина. Его упрямство и черствость возрастали, доброта сменилась жестокостью, логика и разум оставили его. Я подумал тогда, что в различную пору нашей жизни мы так на себя непохожи, что если бы каждая такая метаморфоза могла воплотиться в человеке, люди при встрече с первых же слов но поладили бы между собой, держались бы самых различных взглядов, обнаружили бы глубокое презрение друг к другу и, рассорившись, не выразили бы ни малейшего желания снова сойтись…
Когда поведение моего друга стало невыносимым, я попросил его выслушать меня. Я знал, что его терпения надолго не хватит, но он не вспыхнет, как прежде бывало, не оборвет мою речь, но, делая вид, что слушает меня, ничего не услышит. Я все-таки усадил его и сказал:
— Мне хочется поговорить с тобой о моем друге, которого уже пет… Ты не представляешь себе, что это был за человек. Его годами согревала мысль о четырех жизнях, которые он спас своими великодушными усилиями… В парках, в садах и на детских площадках его беспокоила песчаная дорожка, на которой песок, истираясь в пыль, загрязняет воздух. Он убеждал воспитательниц детских домов дорожки посыпать мелким гравием, пожалеть играющих детей… Людей призывал он жалеть… да, да, любить…
Лукин скучающим взглядом посмотрел на меня и лениво сказал:
— То было давно… Пятьдесят второй год — не первая молодость… Люди с годами глупеют…
Я напомнил ему, что Гете, Мильтон, Гончаров и Достоевский свои лучшие книги написали в пятьдесят лет. Дарвин, Пастер и Рентген удивили мир своими делами, когда им было за пятьдесят, а Гарвей — на семьдесят третьем году жизни.
— Нельзя свои беды на других валить, — закончил я. — Никто в твоем несчастье не виноват.
— Неужели «никто»? — переспросил он.
— Во всяком случае, не я…
Я не забыл о своем намерении объясниться с Надеждой Васильевной, откровенно с ней поговорить. С тех пор как Лукин многозначительно заметил, что она могла бы многое рассказать о последних минутах Антона и уверенно добавил.: «Она знает больше, чем мы с тобой», я не раз порывался с ней поговорить, но свойственная мне застенчивость и опасение услышать нечто тягостное, непосильное для моего измученного сердца, удерживали меня. После перенесенной болезни малейшее волнение отражалось на мне и надолго лишало равновесия. Не хотелось мне также тревожить помощницу скорбными воспоминаниями.
Разговор состоялся, и совершенно случайно.
С некоторых пор я утратил способность оставаться наедине со своими мыслями, переносить душевные терзания, без того чтобы не искать сочувствия себе. Я давно уже сроднился с одиночеством, наступившим в моей жизни после того, как моя жена нашла себе другую семью, привык не говорить о своих переживаниях и сомнения держать при себе. С годами это стало второй моей натурой, и вдруг усталому сердцу сделалось невмоготу. Облегчив как-то душу в беседе с Надеждой Васильевной, я вновь потянулся к ней. Так, слово за словом, я пожаловался на гнетущие мысли, рассказал о раскаянии и сознании собственной вины перед живыми и мертвыми.
Она слушала молча, сочувственно кивая головой, только руки ее, хлопотавшие у микротома, двигались быстрей. Чем больше я говорил, тем острее чувствовал потребность услышать нечто большее, чем утешение. Она должна была меня заверить, что во всем виноват один лишь Антон, именно он, и никто больше…
Когда ее молчание стало невыносимым, я с болью сказал: