Гроб с Нателой скрипнул по железному настилу в кузове и съехал в сторону. Я подправил его к центру и поехал ещё медленней.
В красной сверкающей «Альфе» рядом с моим дребезжащим пикапом сидел коренной американец, а на облучке за ним валялся белый пёс, которому было не только тесно в импортном автомобиле, но и скучно, несмотря на то, что его ублажал Лучиано Паваротти.
Коренной американец предложил мне очень долгий взгляд.
— Что? — крикнул я ему в недоумении.
Американец выключил радио:
— Застряли на полчаса! — и блеснул маниакально белыми зубами под рыжим начёсом усов.
Я кивнул головой, но усач не отвёл глаза:
— Мы знакомы? — и поправил на шее голубой шарф.
Догадавшись, что он — под стать шарфу — из голубых, я придержал свою машину и не позволил ему пристроиться ко мне сзади.
Манёвр не избавил меня от беспокойства: голубой коренной американец подставился мне красным начищенным задом и, пялясь в зеркало над головой, не сводил с меня взгляда. Настроение у меня было скверное, хотя время от времени я, в свою очередь, посматривал на себя в зеркало и — к своему полному непониманию — прихорашивался.
Как же так?! — возмущался я. — Строит глазки мужикам, а обзавёлся заморским мотором! Тогда как у меня — туберкулёзный «Додж»! В Америке нет равенства! Свобода — да, а равенства ни хрена! Но без равенства не бывает и подлинной свободы — только произвол, вседозволенность и взаимонаплевательство!
Потом я вспомнил, что «Додж» принадлежит не мне. Мне принадлежит «Бьюик». Тоже — неравенство, но не столь резкое. Полегчало, но не очень: угнетала мысль, что петхаинцы переминаются с ноги на ногу в ожидании гроба на кладбище «Маунт Хеброн», а я даже не въехал пока в тоннель!
И уже — больше половины восьмого!
В попытке отвлечься от этих мыслей я включил радио и стал крутить кнопку. Паваротти. Иглесиас. Снова Паваротти. Мадонна. Чайковский. Негры. Индийский тамбурин. Везде играли и пели, и это раздражало, ибо музыка усугубляет насущное состояние: мысль перебивается только мыслью. Я набрёл, наконец, на беседу между тенором и басом. Тенор сказал:
«Я повторю: с крушением социализма закончилась история. Надо быть мистиком или идиотом, чтобы ещё во что-либо верить. Это ужасно! Москва убила мечту о спасении!»
Бас согласился, хотя начал с выражения несогласия:
«Это не ужасно, а нормально! Мир возвращается к великой скуке. Да, войне конец — и Запад победил, но не Пиррова ли это победа? Победитель так же несчастен, как побеждённый. После победы наступает скука, а скука — это поражение. Понимаете мою мысль?»
Тенор сперва согласился с басом, который уже согласился с тенором, но потом решил оспорить самого себя:
«Понимаю, но есть и надежда. Восток проиграл, но есть ещё Дальний Восток. Япония, например. Я имею в виду, что с Японией стоит бороться. Даже если в России победит либерализм, — чему я не верю, ибо не хочу скуки, — то тихоокеанский бассейн последует за Японией, и в этом случае, надеюсь, будет борьба. Кстати, — чуть не забыл — мусульманский фундаментализм! Вот ведь ещё сила!»
Бас не поверил этому:
«Этому я не поверю! Запад не позволит ему стать силой!»
«Чушь! — рассердился тенор. — Запад не в силах позволять или нет! Помните врача, который дал пациенту полгода жизни, а когда тот не успел выплатить гонорар, продлил ему жизнь ещё на три месяца!»
«А это при чём?» — удивился бас.
Я не позволил тенору ответить: протянул руку к кнопке и стал снова рыскать в эфире. Искал мысль, которая внушила бы иллюзию, будто в мире существует порядок, и этот порядок поддаётся пониманию. Готов был слушать даже политиков. Готов был ко всякой лжи — лишь бы она показалась вразумительной и тем самым избавила от отчаяния.
Вразумительность иногда защищает от потерянности, подумал я, — и набрёл на женскую речь. Обнадёжился, ибо женщины — если не жалуются — способны рассуждать. Эта, однако, и рассуждала, и жаловалась. Причём, на известное лицо, на Фрейда: