В каюте, где всегда немного пахнет краской и мятым паром, было душно, и я долго не мог заснуть. Занавеска на окне посветлела — близилось утро. Я оделся, не забыв и теплого пальто, и вышел на палубу.
Река и ночью и днем постоянно меняет цвет и оттенки — в том ее главное очарованье. Был первый свет утра, которое рождалось в легчайшем тумане и неясных очертаниях. Я прошел на нос парохода, дивясь безветрию и любуясь борьбой ночи и утра.
И там я увидел сестру, которая тоже не спала и вышла в теплом капоте и оренбургской шали. Она сидела на палубной скамейке, подобрав ноги и сгорбившись. Когда я подошел, она не удивилась, что я не сплю, не двинулась и только взглянула на меня мутно глазами, полными слез, которых она не вытирала.
Я не спросил, почему сестра плачет, — почувствовал, что спрашивать нельзя. В полусумраке раннего утра лицо Кати показалось мне некрасивым, осунувшимся, постаревшим. Может быть, мне не следовало подсаживаться к ней, но теперь уйти было уже нельзя.
Мы сидели рядом не менее получаса — и слезы Кати все лились, ровно и безудержно. Если бы она рыдала, билась в истерике, ломала руки, — было бы понятнее и легче. Но я видел, что у нее нет сил даже пошевелиться. Слезы не смачивали шерсти ее шали и скатывались на колени.
Стало светлее, сидеть было холодно. Я не знал, что делать, и смотрел на бегущий берег, чтобы не смотреть на Катю.
Наконец она пошевелилась, и я решился сказать:
— Холодно. Ты не пойдешь в каюту?
Она не ответила, но сделала попытку встать. Я помог ей, и она оперлась на мою руку. Я довел ее до двери каюты, как больную или старую женщину, и слышал, как она опустилась на диван. Я подождал у двери, — больше ничего не слышно.
Помню: я не задал себе вопроса, почему сестра плачет, что могло вдруг так сломить ее, всегда такую бодрую и выдержанную. Я увидал ее горе — и принял его как естественное. Оно меня огорчило, но как-то не поразило неожиданностью; может быть, потому, что я увидал его нечаянно, в час, когда все, кто не спят, живут своим — не ожидая свидетелей. Может быть, это была не первая Катина ночь в слезах, — только раньше я не видал ее. Ведь и я не всегда был наедине таким, как на людях.
Я очень озяб и утомился. Закутавшись потеплее, я не успел задуматься над Катиной жизнью, еще одна страничка которой мне только что открылась. Ровный стук пароходной машины хорошо убаюкивает.
О чем плакала королева?
В последний день нашей чудесной прогулки мы много говорили, и сестра впервые была со мной до конца откровенна. Она сказала мне:
— Ты не подумай, что я тогда плакала из-за разлуки, что ли… Тут, Костя, совсем другое. Мне очень нравится Власьев, очень, я тебе говорила. Ведь он отличный человек, и талантливый. И он меня любит, я знаю. Но он любит меня по-своему, а не так, как мне нужно. Я не осуждаю, но я так не могу. Ты понимаешь?
— Нет, Катя. Как же ты хочешь, чтобы тебя любили?
— Это так трудно объяснить… Ну вот мы работаем вместе — планы там, чертежи, вычисления. Меня это увлекает. И в каждую минуту я чувствую на себе его взгляд, если даже он в действительности и не смотрит на меня. И взгляд особенный, как смотрят мужчины на красивую женщину.
— Это так естественно.
— Может быть — но я не хочу. Он здоровается со мной за руку — и в его пожатье нет простоты; иногда он передает мне какую-нибудь бумажку, серьезно, без улыбки, — а я вижу и чувствую, что он не просто на меня смотрит, а точно дотрагивается до меня глазами, воровски и очень нехорошо. Он очень выдержан, я ни в чем его не могу упрекнуть, — но я перед ним стою… ты меня, Костя прости… точно неодетая, и мне хочется закрыться и отстраниться. И это так неприятно, так мучительно.
— Я думаю, это оттого, что ты его не любишь. Если бы любила — тебе бы это было даже приятно.
— Приятно? Нет, никогда! Я, Костя, женщина, я очень женщина, и чувствую, как женщина, и все я знаю. Но, понимаешь, есть моменты… нельзя так подходить к женщине, это обидно! Можно потом, когда уже близость… в какой-то особой обстановке. Но с этого начинать… очень трудно тебе объяснить. Стыдное я тоже могу любить — но тайно, не говоря об этом во всякую минуту, не убивая этим другое. Нужно приблизиться понемногу, может быть даже что-то скрыть, я не знаю…
— Оценить в женщине человека?
— Да, хотя это, конечно, звучит слишком сухо и торжественно или казенно, как формула. Оцени или недооценивай, только подойди просто, без этой… чувствительной дрожи. Я бы простила даже невежливость и грубость, а вот с этим помириться не могу. Вот твой Мартынов — он взял да и опрокинул стол.
— Ну, он был пьян.
— Пьян, а не позволил себе того, что позволяет иной трезвый и разумный человек. Никогда Мартынов не смотрел на меня дурно или обидно! И я его очень уважаю.
Я улыбнулся: стоит ли говорить о Мартынове!
Потом она говорила: