Подобно всем историческим процессам, война — и тем более война гражданская — подчинена закону инерции. Поэтому никто не удивился, когда в Кронштадте заговорили пушки. Орудия глухо вздыхали где-то в стороне залива, петербуржцы прислушивались к ним, останавливаясь на улицах, перешептываясь в очередях или открывая фортки своих окон, прислушивались без удивления без страха и без надежд. Какие еще испытания, какая радость могли принести эти новые выстрелы, новая кровь на льду. С наступлением ночи, когда гасло электричество, петербуржцы, забыв о Кронштадте, забыв о пушках, ложились спать, голодные, как всегда, и равнодушные. Больные умирали; роженицы рождали мертвых и недоносков — без волос, без ногтей, рахитиков и слепцов; любовники целовались. Падал сырой, предвесенний снег; от корней дерев, еще убеленных зимой, подымались по стволам соки возрождения…
В квартире на Фурштадской среди книг, разбросанных повсюду, Коленька Хохлов, писатель Апушин, хранитель музея Генрих Адамович Штеккер, профессор Института Мастеров Сценических Постановок Сашура Гольцев, комментатор Аристофана Яков Платонович Вотье, два Серапионовых брата и две машинистки — Люся Ключарева и Липочка Липская — слушали удары канонады, читали ультиматум Троцкого и взвешивали силы обеих сторон, когда появился, почти вбежал журналист в матросской шинели.
— Товарищи! — воскликнул он. — Я принес вам самую свежую новость: тустеп умер, да здравствует фокстрот!
Журналист присел к роялю и исполнил первый советский фокстрот:
Обернувшись к собравшимся, он прибавил:
— Если бы очаровательную Наташу не застукали на границе, мы могли бы с успехом выступить с ней в Доме Литераторов. И только после того, как все разошлись, потому что ни у кого не было ночного пропуска, пришел Дэви Шапкин, у которого пропуск имелся.
— Знаешь что? — сказал Шапкин. — О падении Кронштадта бабушка надвое сказала. Мне что-то не нравится. Шапкину что-то не очень нравится. Такого кацапского дворянчика, как ты, я знаю, пальцем не тронут. Я бы хотел на эти дни поторчать у тебя. Ты понимаешь: мне же нужно сохранить себя для революции.
Коленька Хохлов приподнял угол скатерти и, показав под стол, ответил:
— Лезь.
20
Квартирка Нуси Струковой пропахла эфиром. Человек десять, тесно прильнув друг к другу, лежат поперек дивана. Женщины полураздеты, платья их расстегнуты, ноги не прикрыты. Время от времени отдельные пары уходят в соседнюю комнату, даже не притворив за собой дверь. Вернувшись, снова ложатся на диван и капают эфир на вату. На ковре у камина в полузабытьи дочка священника Триодина целуется с балериной Герц. Через них шагают люди в крагах и кожаных куртках. Балерина Герц встает, потягивается, скидывает с себя юбку и вновь опускается рядом с Триодиной. В соседней комнате тлеет фитилек в банке из-под лавровишневых капель, тонет в зеркале шкафа, смутно отражающем раскинутые женские ноги и над ними красное комиссарское галифе; в гостиной колышется слабое зарево камина, вспыхивают фиолетовые протуберанцы. С улицы доносится далекий гул канонады.
В два часа ночи под окном рявкает автомобильный гудок.
— Пора, — говорит Юрик Дивинов, — сегодня к утру мы возьмем Кронштадт.
Коленька Хохлов приподымается на локтях:
— Ты уверен?
— Ступайте к черту с вашим Кронштадтом! — кричит Нуся Струкова. — К черту, к черту, к черту!
— Хочешь пари? — продолжает Дивинов. — Застегивайся, в машине места хватит.
Ночь холодна, мартовский ветер влажен. Торпедо, увеличивая ход, вырывается за город. Дивинов, под действием кокаина, возбужден до крайности. У Хохлова на свежем воздухе начинается похмелье, слабость и головокружение; привкус эфира вызывает тошноту. Коленька старается сидеть неподвижно. Ему кажется, что он сделан из тонкого стекла, звенящего при соприкосновении с ветром. На поворотах Коленька испытывает ужас от сознания собственной хрупкости: Коленька может рассыпаться, как елочный шар. Дома и вооруженные отряды пролетают на качелях. Две-три звезды-сверкающие рыбки — ныряют и плавают в небе. Ночь построена из хрусталя, она так же холодна и непрочна, как Коленька.