Я не узнавал Лукина. Его упрямство и черствость возрастали, доброта сменилась жестокостью, логика и разум оставили его. Я подумал тогда, что в различную пору нашей жизни мы так на себя непохожи, что, если бы каждая такая метаморфоза могла воплотиться в человека, люди при встрече с первых же слов не поладили бы между собой, держались бы самых различных взглядов, обнаружили бы глубокое презрение друг к другу и, рассорившись, не выразили бы ни малейшею желания снова сойтись…
Когда поведение моего друга стало невыносимым, я попросил его выслушать меня. Я знал, что его терпения надолго не хватит, но он не вспыхнет, как прежде бывало, не оборвет мою речь, но, делая вид, что слушает меня, ничего не услышит. Я все–таки усадил его и сказал:
— Мне хочется поговорить с тобой о моем друге, которого уже нет… Ты не представляешь себе, что это был за человек. Его годами согревала мысль о четырех жизнях, которые он спас своими великодушными усилиями… В парках, в садах и на детских площадках его беспокоила песчаная дорожка, на которой песок, истираясь в пыль, загрязняет воздух. Он убеждал воспитательниц детских домов дорожки посыпать мелким гравием, пожалеть играющих детей… Людей призывал он жалеть… да, да, любить…
Лукин скучающим взглядом посмотрел на меня и лениво сказал:
— То было давно… Пятьдесят второй год — не первая молодость… Люди с годами глупеют…
Я напомнил ему, что Гёте, Мильтон, Гончаров и Достоевский свои лучшие книги написали в пятьдесят лет. Дарвин, Пастер и Рентген удивили мир своими делами, когда им было за пятьдесят, а Гарвей — на семьдесят третьем году жизни.
— Нельзя свои беды на других валить, — закончил я. — Никто в твоем несчастье не виноват.
— Неужели «никто»? — переспросил он.
— Во всяком случае, не я…
Я не забыл о своем намерении объясниться с Надеждой Васильевной, откровенно с ней поговорить. С тех пор как Лукин многозначительно заметил, что она могла бы многое рассказать о последних минутах Антона, и уверенно добавил: «Она знает больше, чем мы с тобой», я не раз порывался с ней поговорить, но свойственная мне застенчивость и опасение услышать нечто тягостное, непосильное для моего измученного сердца, удерживали меня. После перенесенной болезни малейшее волнение отражалось на мне и надолго лишало равновесия. Не хотелось мне также тревожить помощницу скорбными воспоминаниями.
Разговор состоялся, и совершенно случайно.
С некоторых пор я утратил способность оставаться наедине со своими мыслями, переносить душевные терзания, без того чтобы не искать сочувствия себе. Я давно уже сроднился с одиночеством, наступившим в моей жизни после того, как моя жена нашла себе другую семью, привык не говорить о своих переживаниях и сомнения держать при себе. С годами это стало второй моей натурой, и вдруг усталому сердцу сделалось невмоготу. Облегчив как–то душу в беседе с Надеждой Васильевной, я вновь потянулся к ней. Так, слово за словом, я пожаловался на гнетущие мысли, рассказал о раскаянии и сознании собственной вины перед живыми и мертвыми.
Она слушала молча, сочувственно кивая головой, только руки ее, хлопотавшие у микротома, двигались быстрей. Чем больше я говорил, тем острее чувствовал потребность услышать нечто большее, чем утешение. Она должна была меня заверить, что во всем виноват один лишь Антон, именно он, и никто больше…
Когда ее молчание стало невыносимым, я с болью сказал:
— Выслушайте меня, Надежда Васильевна, и вдумайтесь в то, что я вам скажу. Мы были с вами друзьями на фронте и сейчас, как мне кажется, не враги. В госпитале, признаюсь вам, я был даже немного в вас влюблен. Когда, вернувшись с войны, вы выразили желание работать в моей лаборатории, я без излишних расспросов оставил вас у себя. Я буду откровенным — мысли об Антоне не дают мне покоя, расскажите, прошу вас, как это все–таки произошло… — Я вспомнил, что Лукин такими же словами обращался ко мне, и поспешил поправиться: — Я хочу знать, что вы там видели…
Я, должно быть, выглядел очень расстроенным, и это тронуло ее. Она пристально взглянула на меня, и ее карие глаза, едва прикрытые длинными ресницами, потеплели. Что именно в моих словах согрело ее, я тогда еще не понимал.
— Не спрашивайте, Федор Иванович, не надо… Уступите мне.
Я не мог ей уступить и настойчиво повторил свою просьбу. Прежде чем я успел опомниться, с ней произошла перемена, которой я меньше всего ожидал.
— В какой раз спрашиваете вы меня об этом? — со сдержанной холодностью, сразу напомнившей мне наши разговоры во фронтовом госпитале, проговорила она. Я мысленно увидел ее в полотняной шапочке; изящно сдвинутой набок, и в белом халате поверх платья защитного цвета. Темные змейки бровей шевельнулись, и мне послышались нотки досады и иронии. Сейчас она скажет: «Вы умеете читать лекции в самом неподходящем месте» — или что–нибудь в этом роде.
«Что с ней?» — не сразу сообразил я. Она всегда была вежлива и предупредительна, а порой даже нежна со мной. Такой я давно не видел ее…