По руслам изрезанных морщинами щек более пожилой женщины, той, что я назвал Гертрудой, потекли слезы. Она плакала беззвучно, даже без какой-либо гримасы плача, не меняясь в лице. Официантка, со своей стороны, молча собирала с пола черепки: собрала, закончила и удалилась. Ни слова не было произнесено после этого визга. Две женщины продолжали сидеть друг против друга, не произнося ни звука, обе — очень худые, у обеих — стального оттенка вьющиеся седые волосы, линия которых начиналась высоко надо лбом, как у лысеющих мужчин. Старая вдова продолжала беззвучно плакать, ни разу не моргнув. Немые ее слезы собирались на остром подбородке и, срываясь с него капелька за капелькой, как в сталактитовой пещере, падали ей на грудь. Она даже не пыталась сдержать свой плач или вытереть глаза, хотя дочь ее молча, с недобрым выражением лица протянула ей белоснежный, выглаженный носовой платок. Если это и в самом деле ее дочь. Старуха не взяла белый выглаженный платочек, лежавший на ладони, протянутой через стол. На долгое время застыли они обе, словно были эти две старые женщины, мать и дочь, только давней, чуть выцветшей, коричневой фотографией из запыленного альбома.
А я вдруг спросил:
— Ты в порядке, мама?
Это — потому, что мама пренебрегла правилами вежливости и немного повернула свой стул: она была не в силах отвести свой взгляд от этих двух женщин. В ту минуту мне показалось, что лицо моей мамы вновь побледнело, даже побелело, став таким, каким оно было все дни ее болезни. Спустя какое-то время мама попросила у меня и папы прощения: она немного устала, и ей хотелось бы сейчас вернуться домой и прилечь. Папа кивнул: конечно. Он тут же встал, выяснил у официантки, где здесь ближайший телефон и ушел, чтобы заказать такси. Когда мы выходили из ресторана, маме пришлось слегка опереться на руку и плечо папы. А я придержал открытую перед ними дверь, предупредил о ступеньке, и дверцу такси тоже открыл перед ними я. Когда мы усадили маму на заднее сиденье, папа на секунду вернулся в ресторан, чтобы расплатиться по счету. Она сидела на заднем сиденье. Сидела очень прямо, и ее коричневые глаза были широко открыты. Слишком широко.
Вечером был приглашен новый доктор. А после его ухода папа пригласил прежнего доктора. Разногласий между ними не было: оба врача рекомендовали полный покой. Папа предложил маме мою кровать, которая стала ее кроватью, подал ей стакан теплого молока с медом, уговорил сделать хотя бы два-три глотка вместе с таблеткой ее нового снотворного, спросил, оставить ли ей немного света. Спустя четверть часа я был послан, чтобы заглянуть в щелку двери, и увидел, что мама задремала. Она спала до утра, вновь проснулась рано, поднялась, чтобы помочь папе и мне во всех наших утренних делах. Вновь приготовила нам яичницу-глазунью, пока я накрывал на стол, а папа тонко-тонко нарезал разные овощи. Когда пришло время выйти из дома, папе — в здание Терра Санта, а мне — в школу «Тахкемони», мама вдруг решила пойти со мной в школу, потому что недалеко от «Тахкемони» жила ее лучшая подруга Лиленька, Лилия Бар-Самха.
Потом нам стало известно, что Лиленьку мама дома не застала, и поэтому пошла к другой своей подруге Фане Вайсман, которая тоже когда-то училась в гимназии «Тарбут» в Ровно. Из дома Фани Вайсман мама ушла незадолго до полудня. Она направилась на центральную автобусную станцию, расположенную на улице Яффо, села на тель-авивский автобус, намереваясь навестить своих сестер, а возможно, собираясь пересесть в Тель-Авиве на автобус, идущий в Хайфу, а оттуда поехать в пригород Хайфы Кирьят Моцкин, в барак своих родителей. Но когда мама прибыла на центральную автобусную станцию в Тель-Авиве, она, видимо, передумала, выпила чашку черного кофе в одном из тель-авивских кафе и к вечеру вернулась в Иерусалим.