Возможно, потому, что поэт говорил как бы о нас обоих, возможно, из-за легкого прикосновения его щеки к моей щеке, шероховатого и приятного, похожего на прикосновение мешковины или толстого и теплого полотенца, а главное, из-за его запаха, крепкого домашнего запаха, который я и сегодня могу вызвать, и он отзывается и возвращается ко мне (не запах одеколона после бритья, не мыла и не табака, а запах тела, крутой, густой, пропитывающий все вокруг, – почти так пахнет куриный бульон в зимний день), именно из-за этого замечательного запаха я быстро успокоился. И выяснилось, что боль, как это часто бывает, это в большей степени паника, чем сама боль. А пышные усы, усы Ницше, улыбались и легонько щекотали меня, а затем – так помнится мне – осторожно уложил меня на спину доктор Шауль Черниховский, без церемоний, прямо на диван, где обычно восседали дядя Иосеф, он же профессор Иосеф Клаузнер, и поэт-врач или моя мама, кто-то из них положил мне на язык кусочек льда, который поспешила принести тетя Ципора.
Насколько мне помнится, никаким остроумным афоризмом, достойным, чтобы его увековечили или цитировали, не обменялись в этот выпавший им момент великий поэт поколения, которое принято называть в нашей литературе поколением Возрождения, и его маленький скулящий подопечный, принадлежащий уже к “поколению Государства”.
После того дня прошли еще два или три года, прежде чем я научился произносить “Шауль Черниховский”. Когда мне сказали, что он поэт, я не удивился: в Иерусалиме тех дней почти каждый был или поэтом, или писателем, или ученым, или философом, или преобразователем мира. Когда мне сказали, что он доктор, и это не произвело на меня никакого впечатления: в доме дяди Иосефа и тети Ципоры каждый из мужчин-гостей был профессором или доктором наук.
Но он не был просто еще одним доктором или еще одним поэтом. Он был детским доктором, он был мужчиной с непокорной, слегка взлохмаченной шевелюрой, смеющимися глазами, большими, поросшими шерстью руками, густой чащей усов, войлочными щеками и единственным, только ему присущим запахом, сильным и нежным.
И по сей день, стоит мне увидеть поэта Шауля Черниховского на фотографии, на картине или его скульптурный портрет, установленный, как мне кажется, у входа в школу его имени, – сразу же возникает и обволакивает меня, словно доброе зимнее одеяло, его запах, милосердный и утешающий.
Мой отец, как и почитаемый и обожаемый им дядя Иосеф, предпочитал пышноволосого Черниховского лысому Бялику[12]. В глазах отца Бялик был поэтом чересчур “еврейским”, несущим в своем творчестве комплексы рассеянного по миру народа, к тому же отчасти женственным, а Черниховский, тот представлялся выдающимся ивритским поэтом – этаким мужественным, несколько чужеземным дикарем, эмоциональным и дерзновенным, чувственно-дионисийским, “веселым греком”, как называл его дядя Иосеф (полностью игнорируя и еврейскую грусть Черниховского, и его еврейское тяготение к греческой культуре). В Бялике отец видел певца еврейской приниженности, характерной для мира вчерашнего, характерной для местечка с его жалким бессилием (кроме “Огненных свитков”, “Мертвецов пустыни” и “Сказания о погроме”, где, по словам папы, Бялик “прямо-таки лев рыкающий”).
Как и многие евреи-сионисты, его сверстники, мой отец был, по сути, скрытым “ханаанцем”: еврейское местечко и все с ним связанное, в том числе и представители “местечка” в новой ивритской литературе Бялик и Агнон, вызывали в нем чувство неловкости и стыда. Он хотел, чтобы все мы родились заново, ясными, сильными, загорелыми европейцами, говорящими на иврите, полностью избавившимися от приниженности, принесенной из Восточной Европы. К языку идиш отец почти всю свою жизнь чувствовал отвращение и называл его “жаргоном”. Бялик в его глазах был поэтом убогого существования, “агонии поколений”, а Черниховский – провозвестником зари возникающего для нас нового дня, зари тех, кто “бурей покорил Ханаан”. Стихотворение “Перед статуей Аполлона” отец знал наизусть и, бывало, читал его нам с большим подъемом, не обращая внимания на то, что поэт, по простодушию своему, преклоняясь перед Аполлоном, по сути, поет хвалебную песнь Дионису.
А порой с “одесско-жаботинским” душевным подъемом, но с ашкеназийской интонацией, отец метал в нас громы и молнии Черниховского:
Или: