Город прижат, и только один Хлестаков, тоненький и худенький, живет в нем легко, живет на чужой счет вместе со своим Осипом. Все же дворянин!.. Его побить нельзя; в тюрьму если взять, то повести надо по-благородному. И у этого самого Хлестакова, если дать ему волю, появится взгляд оловянный, как у самого большого начальства, будут перед ним дрожать люди, и он сам уже уверен, что перед его взглядом не может устоять ни одна женщина.
В зале смеялись довольно снисходительно. Партер и верхние ярусы смеялись в разное время.
Но вот начался четвертый акт.
Хлестаков уже устал от государственной работы, а жалобы нарастают; с жалобой пришла уже чернь — народ.
— Хорошо, хорошо! Ступайте, ступайте! Я распоряжусь…
Но в окно всовывались руки с просьбами.
— Да кто там еще? Не хочу, не хочу! Не нужно, не нужно!..
Хлестаков отошел от окна.
— Надоели, черт возьми! Не впускай, Осип!
Осип, конечно, распорядился и прогнал просителей.
Пауза.
Федотов услышал, как дышит зал и как поют на сцене канарейки городничего.
Смех по временам еще перелетал из одного конца зала в другой, но это был какой-то робкий смех, тотчас же и пропадающий; аплодисментов почти совсем не было, зато напряженное внимание следовало за всеми оттенками пьесы. Мертвая тишина, иногда охватывающая весь зал, показывала, что то, что происходит на сцене, страстно захватило сердца зрителей.
К пятому акту царская ложа опустела. Государь император соизволил показать свою широкую и несколько сутулую спину.
Торжественно отъехала открытая коляска с его императорским величеством. Огромный, торжественный, как игрок, который обыграл всех и забрал все ставки, возвышался в свободной позе на жесткой подушке коляски Николай; с благосклонным спокойствием рядом сидел наследник — цесаревич Александр. Кучер протягивал руки так, как будто он управлял не парой коней, а всей империей по поручению государя.
Царь изволил отбыть благосклонно.
Адмиралтейская игла сверкала, фонари зажглись, и они шли, сходясь двумя некрупными, желто-янтарными линиями туда, к углу Адмиралтейства.
Шли люди, катились коляски, кареты. Длинные тени мелькали по стенам и мостовой Невского проспекта.
Федотов поднял глаза — над головой, над низкой стеной театра, косо висела заря кольцом, склоненным в сторону Александро-Невской лавры.
Художник вышел на Неву.
Спокойно прозвучали куранты.
Поток людей, с которым шел художник из театра, рассеялся.
Одинокий зеленый ялик тихо скрипел мочальным причалом у стенки набережной. Две яшмовые вазы обозначали сход к воде. Гранитные ступени, идущие к воде, внизу были облизаны водой. Волна хранила еще в себе розовый отблеск зари.
Было просторно. Исаакиевский собор поднимал голову, как гора, покрытая недоступным и нетающим золотым льдом.
«Что произошло, что изменилось? — спросил себя художник. — Я увидал новую натуру, буду рисовать людей в их простых, горьких и стыдных иногда взаимоотношениях. Я нарисую и житие на чужой счет господина Хлестакова и дом Антона Антоныча накануне праздников. Я нарисую Анну Андреевну и дочку ее Марью Антоновну. Герои мои получили отчество и адрес. Я получил обратно свое детство, я вспомню улицу, на которой родился, и грязь на этой улице, и крапиву, выраставшую весной. Я знаю, что надо рисовать, для чего надо рисовать…»
Знакомый гребец на ялике:
— Здравствуйте, ваше благородие! Здравствуйте, Павел Андреевич! С хорошей погодой! Что, будем попутчиков ждать или один поедете?
— Поедем, Петр, одни, я заплачу.
Лодка тронулась. Вода за бортом так близка и так ласкова, что хотелось ее потрогать рукой.
Приближалась Биржа с двумя красными ростральными колоннами; уходили дворцы в сторону.
Кругом широко, безлюдно и торжественно.
«Надо учиться перспективе, — думал Федотов. — Для начала я нарисую обе картины, как театральные декорации, и сохраню падуги[12]. Самую перспективу возьму театральную, чуть снизу вверх — так, как видишь сцену из партера. Все будет понятно без всякого иносказания.
Интерес и содержание я передам на фигурах, на их движениях… Скорей бы приплыть…»
Лодочник четко махал красными веслами. Ветер был благоприятен — он дул к морю.
ИВАН КРЫЛОВ
Крылов принадлежит всем возрастам и всем знаниям. Он более, нежели литератор и поэт.
Жил в это время в Петербурге седовласый полный человек, библиограф по профессии и старый писатель. Про него говорили, что он ленив; на самом деле он работал все время и сам составил каталог Публичной библиотеки.
Стариком он изучал греческий язык, для того чтобы прочесть Гомера в подлиннике.
В холодном Петербурге он и зимой не боялся открывать окна; голуби ходили по книгам в его комнате.
Все знали его басни; в них рассказывалось об овцах, которых все обижают, о самоуверенных и не знающих жизни львах, о соловьях, красота песен которых остается не оцененной невеждами.