И, порывшись в ворохе образцов фетра, велюра, шелка, она проворно отыскала кусочек чего-то черно-красно-лилово-огненного.
Да, вот это был цвет!.. Меня просто-таки мурашки пробрали. В жизни бы такого не стала носить.
– Ах, мадам! Какая чудная получилась бы шляпка! – продолжала причитать модистка.
– Мне кажется, – произнесла Анна, так и этак вертя кусочек фетра и прикладывая его к щеке, – раньше этот цвет был несколько иным! Помнится, он шел мне гораздо больше!
Легкая тень набежала на ее лицо, я, которая всегда помнила, сколько лет моей мачехе, едва удержалась, чтобы не вонзить в нее стрелу своего ехидства: «Вовсе нет, цвет-то небось остался прежним, это вы, сударыня, безвозвратно переменились!»
– Ах нет, мадам, – тихо, очень серьезно сказала модистка, – вам всегда все будет идти. Ведь у вас вечная красота на лице…
Легко угадать, каким стало после этих слов настроение у меня и у Анны. Разумеется, она заказала эту дурацкую шляпу «дьяболо»! А я свою новую черную шляпку сразу возненавидела и, чуть только получила возможность сделать к свадьбе новые туалеты, немедленно отдала ее мадам Дике, консьержке того дома, откуда я переехала к мужу.
Уж теперь-то, подумала я, глядя на гроб, Анна переменилась поистине
И тут мне пришло в голову, что меня тоже могут подозревать в убийстве Анны. Я ведь ненавидела ее и ни от кого этого не скрывала. Честно говоря, я ей желала смерти…
Произошел со мной в детстве один случай.
Мне было лет пять или шесть (отец тогда еще жил с нами), и maman зачем-то сменила у нас с сестрой гувернантку. Может, та, прежняя, вышла замуж или потребовала прибавки к жалованью, точно теперь не припомню. Новая была какая-то толстая немка в пенсне на уродливом, курносом, словно бы нарочно вздернутом вверх носу. Вдобавок она слегка косила, поэтому мы назвали ее «круммес фрейлейн». Она обожала кисель и за каждым обедом спрашивала с жадным интересом: «А кисел болше нет?» Подозреваю, это вообще была латышка, которая себя выдавала за немку, но наша maman прельстилась ее скромными требованиями и охотно наняла это скучное, лживое, занудное, хитрое и жестокое существо. Даже имя у нее было злобное – Ирма.
Ее жестокость к нам особенно проявлялась во время навивания локонов. Это вообще была ужасная процедура: на ночь наши с сестрой волосы накручивали на папильотки, мы в них спали, а утром папильотки снимали и кудряшки наверчивали на особую гладкую палку. Потом собирался на макушке кок, в который продергивали ленту и завязывали бант, напоминающий диковинную бабочку, а локоны в строгом порядке распределялись вдоль щек. Снимание папильоток наша новая гувернантка превращала в изощренную пытку, причем от нас – «хороших девочек!» – требовалось сидеть на высоких стульях без движения, без оха-вздоха, не то фрейлейн пожалуется maman, которая нас непременно выпорет. Сколько слез мы с сестрой пролили…
Какое-то время мы с Леркой терпели, но наконец настал этому предел. Лерка беспрестанно рыдала – она вообще была плакса, в отличие от меня, – а я решила действовать. Я пошла в сад, на клубничные грядки, где вызрела огромная и роскошная виктория… Помню, тогда мне виделся особенный смысл в том, что ягода моя тезка, ведь меня тоже зовут Викторией! Ну так вот, я пошла в сад и выбрала самую большущую, просто-таки какую-то сказочную ягоду, пузатую, толстенную, и спрятала ее под передничком. Затем я прокралась в буфетную, где на столе стоял судочек: солонка и перечница. Заранее я припасла маленький перочинный ножичек и теперь осторожно срезала этим ножичком верх клубничины, а потом долго и терпеливо выковыривала ее мясистое, сочное нутро. Наконец выемка была готова, и я заполнила ее сыпучим черным перцем. Прикрыла ее верхом с сохранившимся зеленым хвостиком, взяла двумя пальчиками и пошла в сад, где противная Ирма сидела рядом с maman и своим противным голосом что-то ей противно зудела. Может быть, она жаловалась, что мы с сестрой ее не любим… Помню, какая изумленная сделалась у нее физиономия, когда я протянула ей клубничину со словами:
– Voilа, mademoiselle, quelle belle fraise! Je l’ai cueilliй pour vous!![30]
Разумеется, эта дурища не заподозрила ничего плохого. Расплывшись в улыбке: «Merci, mon enfant!» – она взяла начиненную перцем клубничину и положила в рот.
Целиком! Даже не откусив!
Я предполагала, каким будет результат, но такого успеха своей диверсии даже не ожидала. Ирма побагровела, начала чихать и кашлять; наконец догадалась выплюнуть ягоду. Я не слишком-то хорошо помню, что было дальше, все происходило будто в тумане от страха: вроде бы maman схватила меня за руку и потащила в пустой мезонин, там и заперла, сказав, что я не выйду, пока не попрошу у Ирмы прощения. При этом у maman было какое-то странное, дрожащее лицо. Тогда мне казалось, что она едва сдерживает рыдания от жалости к гувернантке, а теперь-то я понимаю, что она давилась смехом.