Вот профессор обнаружил у Шарикова интерес к чтению книг. Между тем его возмущению нет предела: Шариков, оказывается, читает переписку Энгельса с Каутским, которую подсунул ему Швондер. Спрашивается, что мешало профессору Преображенскому «подсунуть» «Фауста» или «Анну Каренину»?
Шариков появился на свет половозрелым, и это особенно злит профессора и его ассистента. Возможно, ученых головорезов больше бы устроило, если бы либидо Шарикова было обращено на самок собак, на сук, но Шарикова, на его беду, влечет к женщинам. Но разве не сам Перображенский пересадил собаке семенные железы человека? Чем же он теперь недоволен? Вместо того чтобы помочь человеку осознать его сексуальную аутентичность, Преображенский и Борменталь жестоко пресекают все попытки подопытного (надо сказать, неуклюжие, трагикомичные и, во всяком случае, безобидные), проявить себя как существо сексуальное. Шариков привел барышню – заметьте, к себе домой, на площадь законно ему принадлежащую согласно официальной прописке. Почему-то это возмутило Преображенского. Отказывая Шарикову в праве быть мужчиной, он сам уединяется с барышней у себя в кабинете и пересказывает ей историю болезни Шарикова, то есть выдает тайну его собачьего прошлого. Не подлость ли это? Уже не говоря о том, что профессор медицины самым циничным и преступным образом нарушил клятву Гиппократа. Садист добился своего – женщина ушла в слезах, ведь Шариков сказал ей, что шрам на его голове – это след ранения на колчаковском фронте. Спросим себя: а что другое должен был сказать Шариков? Что был бездомной собакой и бегал по помойкам? Что голову разрезал ему безумный вивисектор?
За красивыми разговорами о разрухе в головах людей Преображенский и Борменталь ежевечерне пьют водку, причем, следуя логике двойных стандартов, осуждают алкоголизм Шарикова, не давая ему денег на выпивку. То, что не имеющий дохода Шариков слямзил несколько рублей, расценивается как вселенская катастрофа.
Однако трудно не восхититься волей Шарикова обрести подлинную социальность. Он сам себе дает имя, добивается выдачи документов, то есть обретает гражданский статус и, наконец, не желая материально зависеть от профессора-садиста, Шариков самостоятельно поступает на службу, причем находит работу по призванию, чем дает Преображенскому и его подручному очередной повод для оскорбительного сарказма. Оказывается, отлавливать безнадзорных и больных кошек в плане санитарно-гигиенических мер городских властей – это однозначно плохо и неблагородно, зато хорошо и даже почетно издеваться над собаками, нелегально вживляя в их мозги инородные органы!
Шариков обречен. Профессор Преображенский решается на убийство. Убив человека, он не испытывает угрызений совести. Он убил недочеловека, как ему представляется. Он может найти себе множество оправданий.
Можно посетовать, например, как сетует Борменталь, на стечение обстоятельств, на случай: не того человека гипофиз пересадили собаке. Получился Шариков, а мог быть Спиноза.
Лукавит Борменталь. Ведь и Спиноза кончил бы так же.
Во-первых, Спинозе тоже где-то надо было бы жить, а 16 квадратных аршинов Спинозе, пожалуй, покажется мало.
Во-вторых, Спиноза, как и Шариков, тоже бы не любил кошек и, несмотря на всю свою мудрость и гениальность, при случае на них бы набрасывался.
Этих двух причин вполне достаточно, чтобы и Спинозу отправить под скальпель.
БУДУЩЕЕ ЗА МОКРОСТУПАМИ
Ну и кто сказал, что слово «мокроступы» не прижилось? Еще как прижилось. Пять тысяч упоминаний в Интернете 4 – не слишком ли много для несуществующего слова? И это не важно, в каком контексте употребимы «мокроступы» – в ироническом ли, в откровенно ли глумливом, – двести лет издевок и насмешек над словом-изгоем лишь подтверждают его парадоксальную жизнестойкость. В том и парадокс, что бытовало оно все эти долгие годы исключительно как объект насмешек, как анекдотический пример нелепого словообразования, как слово, которого быть не должно, да его и не было (как бы), и, тем не менее, оно было, пускай даже в этом изгойском качестве. Между тем, понятие «мокроступы» не превратилось в абстракцию, и, хотя словом этим сегодня выражается нечто большее, чем только «галоши», к историческим галошам оно свое отношение не утратило.
Это с «галошами» еще проблема. Если за те же двести лет так и не удалось выработать единую языковую норму – «галоши» или «калоши», смеем ли мы утверждать, что сей варваризм действительно у нас прижился?