«Этот цветок, – продолжал он мысленно говорить сам с собой, – она подарила мне тогда, в тот первый вечер, ловко вытащила его из вьющихся волос, собранных в высокую прическу, отдала мне, и сказала при этом – Вот господин Смыковский, владейте им, я хочу оставить вам память о себе. И рассмеялась потом, смутившись. Куда же девалась моя Анфиса? Где потерял я женщину, которую так любил? В каком году, в который день? Или всегда она была такой как нынче, но я сам предпочел не видеть этого, представляя не истинную Анфису, а только вымышленный образ её, пряча скверное далеко от себя, чтобы не заметить случайно, не найти и не разглядеть действительной сущности. И за все эти годы незрячей жизни, я вот теперь именно плачу болезненным прозрением».
Взглянув на стену, Антон Андреевич, увидел на ней портрет Анфисы Афанасьевны, в синем бархатном платье. Считая жену свою несравненной по красоте, он любил заказывать лучшим художникам ее портреты. Однако сегодня, лицо её, показалось ему отвратительным, всё не нравилось – вызывающие выражение глаз, поворот шеи, тень на лице, манера держать себя, словом совершенно всё. И не найдя ничего лучшего, Смыковский отвернувшись, погасил лампу, погрузив себя в темноту.
Однако это не могло повлиять на движение его мыслей, и они, всё те же, занятые только Анфисой, не отпускали Антона Андреевича, продолжая болезненное вращение.
«Как же мог я не заметить ее связи с доктором? – изводил он себя, – Как позволил увезти детей своих? Для чего Анфиса определила мне столь страшное наказание, обрекая на вечную разлуку с сыновьями. Я потерял завод. Я потерял семью. Более кажется мне терять уже нечего».
Просидев так до следующего утра, в темноте, наедине только с собой, Антон Андреевич встретил рассвет, совсем измотанный, постаревший. Он не хотел ничего, и словно и не чувствовал, и не замечал также ничего вокруг себя. Ему казалось, что силы сопротивляться жизненной несправедливости теперь оставили его, скорее всего навсегда.
«Пусть идёт все само собой. Как повернется, так и будет… Вот только нужно отдать Аню за Филарета Львовича, хотя бы она пусть окажется счастливой», – подумал Смыковский и устало прикрыл глаза, когда в окне появились первые солнечные лучи.
Прошло два дня. Впрочем, в доме ничего не изменилось. Антон Андреевич по-прежнему ни с кем не говорил, и не спускался к столу. Анна Антоновна страдала в одиночестве, отец не пожелал обсуждать с ней отъезд матери и братьев, и она переживала все молча, в себе, находя утешение только в беседах с Полиной Евсеевной, которая любила и жалела её.
– Я вот всё думаю, думаю, и никак не умею понять, – говорила она, подбирая слёзы шелковым платком, – как же это, матушка, уехав, братьев моих взяла с собой, а меня оставила, неужто она совсем никогда ко мне любви не имела, за что же она так со мной? И ещё я всё стараюсь представить, где она сейчас, вспоминает ли о нас, может быть даже грустит… Впрочем, способна ли она грустить, для этого ведь нужно иметь сердце. А бросить вот так, внезапно и с лёгкостью, свой дом, мужа и дочь, один только бессердечный человек и сможет.
– Не спеши судить свою матушку, – утешала её Еспетова, – Тебе теперь легче, чем ей. Ты ни в чем не виновна, не принимала решение предать кого-то, при тебе осталась совесть, такая же чистая, как и прежде. Анфиса же, совсем другое, она прошла всё это, наверное в муках, объятая сомнениями и страхом, пожалей хоть ты её, ведь она именно в жалости и нуждается. Жизнь твоя не оборвалась, она дальше идёт, и в ней ещё столько доброго будет, хотя сейчас тебе и трудно поверить в это. А главное, венчание твое близится, и никаких помех этому не существует.
– Всё так тетушка, – говорила тихо Анна Антоновна, – однако я отчего-то, в последнее время всё о смерти думаю… И, признаюсь вам, в страхе я живу.
– Что ты говоришь такое, голубушка? Зачем думаешь о таком?
– Да я ведь и не хочу о том думать, мысли сами являются, против воли моей. И сны мне теперь снятся одни только мрачные. Раньше я всегда счастлива была во сне. Даже на ночь загадывала, что увидеть хочу, и непременно именно то и видела. А нынче всё вовсе не так. Порою, поверьте мне, боюсь засыпать, наперед уже знаю, что скверное увижу.
Еспетова придвинулась поближе и обняла племянницу, ласково погладив её по голове.
– Бедная, бедная ты моя девочка, как же ты в самом деле страдаешь, – ласково прошептала она.
Шли дни, один за другим, и спустя ещё некоторое время, Филарет Львович начал наконец выходить из своей комнаты. Сумев каким-то необъяснимым образом, овладеть собой, он стал теперь намного веселее, чем раньше, оправдав столь долгое затворничество, внезапно разыгравшимся приступом хронической болезни. Он беззаботно слонялся по дому, то и дело заводя разговоры о предстоящей свадьбе, со всеми, кого встречал на своем пути.