С порога шибает старческой кислятиной. Воздух густой, как вода. В солнечном луче вихрится золотая пыль – будто бы планктон под фонарем ныряльщика. Причитания затихают.
Мишель делает шаг, другой – и из комнаты, конечно, слышится:
– Никита! Никита!
Мишель с досадой выпускает из себя воздух, набранный в легкие, чтобы плыть, не касаясь паркетного дна.
– Никита! Это ты? Кто это?
Наконец Мишель нехотя отзывается:
– Это я, баб!
– А дед где?
– На дежурстве он, баб!
Теперь нужно войти к ней поскорее, потому что иначе бабка может испугаться и расплачется еще, чего доброго. До инсульта она была кремень, и даже когда ее родная дочь сгинула в отключенной от связи Москве, она при внучке не плакала. А теперь вот чуть что – сразу в слезы.
У бабки все отнялось, кроме правой руки. Она приподнимает голову, тянется навстречу Мишель, тревожно хмурится – а потом узнает Мишель, улыбается ей и бросает голову на подушку. Просит настойчиво, но по-детски настойчиво:
– Деда найдешь мне?
– Он отдежурит и придет, ба! Он тебе зачем? Тебе судно поменять? Подмыть? Давай я сделаю!
Мишель говорит нарочито спокойно. Но получается как будто зло. Мишель спрашивает себя – слышит бабка в ее голосе эту злость или не слышит? Было бы стыдно, если бы услышала.
– Нет, внучка, нет. Спасибо.
– А зачем?
– Низачем. Я подожду его. Я подожду.
Бабка пытается улыбнуться Мишель благодарно, но левая половина рта у нее неживая, и вместо улыбки получается ухмылка.
Вся комната заставлена старьем. В буфете фарфор: какие-то печальные собачки, мальчики в матросках со стертыми глазами; на шифоньере – ящики с неизвестным барахлом, все в пылище.
От кислятины глаза слезятся. Трудно возвращаться сюда с улицы.
Мишель поскорее уходит, притворяет к бабке дверь и слышит, как та опять принимается читать нараспев:
Мишель, конечно, знает, зачем бабке ее Никита. Наизусть знает, какие разговоры она собирается с ним заводить. Ей жалко бабку, но деда ей еще жальче, и поэтому она даже и не пойдет его искать, и не станет ему рассказывать, что бабка его звала.
Она заходит в кухоньку, закрывает дверь поплотнее, садится на свою табуретку, выуживает из кармана наушники, чтобы заглушить бабкино бормотание музыкой, достает свой телефон – и только тут вспоминает, что тот сдох.
Мишель по привычке, по инерции смотрит в перегоревший черный экран, но видит там только себя саму. А раньше там был весь мир – весь ее довоенный московский мир. Родители – живые, пятикомнатная квартира в центре и дом за городом, отмытые до блеска проспекты и выложенные брусчаткой улицы, расфуфыренные школьные друзья, кафе с угодливыми официантами и самыми фантастическими блюдами.
И еще видео с хохочущими людьми. И видео с отцовскими наставлениями.
И много музыки – саундтрек ко всей ее прежней московской жизни. Все эти годы на Посту Мишель не вынимала наушники из ушей: слушала все свое прежнее, пыталась наложить старую свою роскошную музыку на новую убогую картинку. Клеилось плохо, но всегда можно было закрыть глаза.
Теперь вот пришлось открывать.
Полкан выходит во двор и оглядывает свою крепость.
Крепость для гарнизона слишком велика – зато лучше места для нее было не придумать. До Распада тут располагался Ярославский шинный завод; огромная территория с тех пор еще была обнесена бетонным забором с колючкой поверх, на въездах еще прежними владельцами были устроены КПП, а огромные чадные трубы могли бы стать такими дозорными башнями, с которых тот берег было бы видно до самого горизонта через любой туман – да вот только по ним наводились бомбардировщики, поэтому долго они не простояли.
А теперь охрана обходит все эти гектары раз в день, овчарки обнюхивают периметр, проверяют – не подкопался ли кто под забор, не перемахнул ли, – приближаются к кирпичным заводским корпусам и до темна возвращаются обратно в коммуну.
Коммуна стоит с самого края завода: две малоэтажные панельки, гаражи, дворик. Одна раньше была административным зданием, другая – поделена на типовые квартирки, в которых существовали от зарплаты до зарплаты, а иногда и в кредит, нормальные люди, большинство шинники. Получили тут жилье за выслугу своих резиновых лет.
Когда нормальная жизнь гикнулась вместе с зарплатами и кредитами, а российское человечество сильно поредело, граница обитаемого мира была перенесена ближе к столице, а уцелевшие по эту сторону ядовитой реки скучились на территории бывшего шинного завода. Их уже немного оставалось, так что делить им было особо нечего; куковать одним в своих старых квартирах – без окон, а иногда и без стен – было и тоскливо, и опасно. Человек человека греет все-таки…