– Пум-пурум… А то, что нам вот докладывали, что по Екатеринбургу, в войну так дали, что там сейчас неандертальцы по пещерам жмутся если только… У отца Даниила, может, другая информация, но у него ведь и Сатана в наступление перешел…
Егор закрывает глаза, и теперь кинотеатр на изнанке век показывает ему кадры с концерта, который он недавно играл где-то на Урале.
– Чем дали?
– Секретным чем-то. А я в чужие секреты не лезу.
– А что ж ты мне ничего об этом не говорил на своих сраных уроках истории?
– Егор…
Мать подсаживается ближе, берет его руку в свою, разжимает его кулак.
– Ну а сам-то ты должен думать, от чего да почему мы тут сидим себе, как у Христа за пазухой!
– А я тебе говорю, что сам видел паспорт! И она из Екатеринбурга! И телефон был!
– Вот балда упрямая! Ну хочешь так, пускай будет так!
Где паспорт?
И тут ему чудится или вспоминается, что он выбросил его. Выбросил в реку. Почему он выбросил паспорт? Там же… Там же был код. Выбросил… Выбросил. Вот он стоит над зеленым варевом, с трудом удерживается от того, чтобы шагнуть в него. И швыряет бурую книжечку… Она расправляет страницы, летит как бабочка вниз, растворяется в едком воздухе, не долетев…
Выбросил, потому что хотел, чтобы женщина замолчала. Потому что не мог смотреть ей в глаза больше. Потому что она не прощала за то, что он бил ее тело. Не прощала за то, что он взломал ее телефон, что влез ей в душу и допросил ее про умершего сына.
Выбросил.
А телефон? Телефон не выбросил следом за паспортом?
Егор тужит память… Мог. Мог закинуть следом и телефон… Помнится, он нагрелся, слышно через резиновую перчатку было, как нагрелся… Хотелось избавиться от него…
А потом – это. То, что Егор увидел с моста… На берегу.
Нет. Это вот точно похоже на бред. Этого точно не может…
– Зачем ты на мост поперся, последний раз тебя спрашиваю?! Без всяких телефонов! Сбежать хотел или что?! За казаками?! Геройствуешь, бляха?!
– Нет! Я… Хотел посмотреть, что там.
– Ты ах-херел, что ли?! Мы тут чуть с ума не посходили! А он посмотреть хотел!
– Хватит, Сергей. Оставь его. Хорошо, в себя пришел… Пришел, и слава богу.
– Слава богу, ага. Слышала, что батюшка-то говорит? Отец Даниил-то? Говорит, что это он нашего Егорку-то отмолил.
Егор – даром, что только очнулся – кривит губы и брови. Еще чего! И мать кривит губы точно так же:
– Еще чего!
Егор дергается всем телом – оно какое-то бессильное, как во снах бывает, когда вместо мышц руки и ноги наполнены, как полусдутые шины на велике, спертым воздухом. Катетеры присосались к его венам, как пиявки – и он срывает их. Полкан перехватывает его:
– Куда?
– Пусти! Поссать можно мне?!
– Да ты на ногах не стоишь!
– Устою!
– Трубки оставь! Катетеры! Егор!
Егор подтягивает к себе палку, на которой болтается в мешках какая-то мутная байда – из мешков растекается ему по жилам; шикает на мать, опирается на палку – и поднимается с койки. Колени трясутся, но он выпрямляет их. Мать тянется ему помочь, но Полкан останавливает ее: пусть сам. Егор делает шаг, делает другой – находит дверь сортира, идет к ней упрямо и медленно, как первооткрыватель Северного полюса бредет к этому своего гребаному полюсу через ледяную пургу.
Добирается, толкает тяжелую дверь.
Оказывается перед зеркалом.
В отражении кто-то другой: чудовищно тощий, с запавшими глазами и ввалившимися щеками, мертвенно-бледный. Когда это все успело с ним произойти?! Егор оглядывается на мать, еле удерживаясь на своем костыле:
– Это я… Сколько провалялся?
– Неделю.
Мишель подставляет к шифоньеру табуретку, залезает на нее, нашаривает, не видя, коробку из-под обуви, в которой лежат старые зеркальные фотоаппараты – дед коллекционирует. Коробка тяжелая – Мишель знает, почему. Начинает медленно подтягивать коробку к себе – тихо-тихо, так, чтобы не загремели в коробке детали и чтобы она не зашуршала по шифоньерной крышке слишком громко.
Протащит сантиметров пять – и оглядывается на бабку. Бабка вроде бы дремлет, как она всегда дремлет после обеда; и это – единственное время, когда коробку можно ограбить. Но отсюда, с двухметровой высоты, не понять, закрыты у бабки глаза или открыты. Сопит она ровно, на выдохе делает губами «тпру-у», как лошадь; под носом прозрачная капля.
Мишель думает о том, что не любит эту старуху; жалеет – да, но не любит.
Она опять тянет коробку на себя – та выезжает наконец, повисает у Мишель над головой. Теперь нужно совсем аккуратно.
Не слезая с табурета, Мишель переносит коробку к груди; поднимает крышку – та присохла, и детали внутри дребезжат. Мишель бросает на бабку испуганный взгляд – но она, кажется, ничего не слышала.
Крышка поддается. Ну? Там он?
Он там.
Под «Зенитом» и «Кэноном», которые дед добыл где-то в пустых ярославских квартирах – обернутый в промасленную тряпку. Мишель, держа коробку одной рукой, оглаживает его: верно узнала? Верно.
«Макаров». Дедов собственный, от всех утаенный.