— Разумеется, если тебе будет угодно упорствовать, я окажусь в положении человека, который лезет в чужие дела. Но я знаю тебя и нередко возился с тобой, еще когда ты бегал в коротких штанишках. Да-да, в коротких штанишках, и как человек, занятый чужими делами, хорошо это помню, как, кстати, и то, что для своего возраста — я имею в виду то давнее время, когда мы впервые с тобой познакомились, — у тебя были на редкость крепкие ножки. Так вот, милый мой, мы хотим, чтобы ты поставил тут точку. Твоя мать решительно этого требует, и, кроме всего и сверх всего, у нее есть на это веские причины. Не думай, она действует не по моей подсказке; вряд ли тебе надо напоминать, что она не из тех, кого водят за руку. Причины есть, по моему мнению, тоже. Я говорю это не только как ее друг, но и твой. Я их не выдумал, не расчислил заранее, но вполне разбираюсь в них и, думается, смогу объяснить, что и почему — и тем самым, надеюсь, помогу тебе отдать им должное. Вот для чего, как видишь, я здесь. Тебе лучше сразу узнать худшее: придется немедленно рвать и немедленно ехать. По самонадеянности я полагал, что сумею подсластить пилюлю. Но, увы. Во всяком случае, поверь, я принимаю близко к сердцу твои дела. Принимал их уже тогда, когда готовился в путь, а теперь, когда вижу тебя, они стали мне еще ближе. Да, ты повзрослел и, как бы это поточнее сказать, стал куда менее управляем, но, насколько могу судить, такой ты тем паче и даже еще больше нас устраиваешь.
— Вы находите, я стал лучше? — прервал его, насколько помнилось Стрезеру, в этом месте Чэд.
Ему также помнилось — и еще некоторое время служило величайшим утешением, — что, как говорили в Вулете, «милостью неба» он как-никак сохранил присутствие духа, отрезав:
— Вот уж не знаю.
Какое-то время он и в самом деле тешил себя мыслью, что разговаривал с Чэдом предельно жестко. Что же до того, изменился ли Чэд к лучшему, то он положил себе ограничиться в этом вопросе замечанием о его внешности, и только; и, даже идя на этот компромисс, был крайне сух и сдержанности своей не скрывал. Однако не только его нравственному, но и, так сказать, эстетическому чувству пришлось за это в какой-то мере расплачиваться: Чэд несомненно — не седина ли, черт возьми, его так красила? — стал куда импозантнее, чем можно было ожидать. Это, однако, вполне соответствовало тому, что Стрезер сказал. Они вовсе не желали мешать его должному развитию, и их целям отнюдь не противоречило, если мальчик выглядел не только дерзким и буйным, каким часто бывал в недавнем прошлом. А ведь имелось достаточно данных, что в нем расцветут именно эти черты. Произнося свой монолог, Стрезер не вполне следил за тем, что говорил; он знал лишь, что держится основной нити, и с каждым следующим словом все крепче за нее цеплялся, а то, что его целых пять минут не прерывали, помогло ему добраться до конца. В течение месяца он беспрестанно перебирал в мыслях, что скажет Чэду при первой встрече, но в конце концов, кажется, ничего из приготовленного так и не сказал — все получилось совсем иначе.
Тем не менее он вывесил из окна победный флаг. Да, взял и вывесил; и добрую минуту гордился тем, что вовсю им размахивает, полощет и потрясает перед носом собеседника. Это, во всяком случае, давало ему сознание частично выполненного долга. Он даже почувствовал мгновенное облегчение, словно теперь знал: дело сделано и обратного хода нет — облегчение, вызванное неким мотивом, внезапно, вместе с пронзившей его тревогой и опрокидывающим озарением, обозначившимся еще в ложе мисс Гостри и с тех пор не дававшим ему покоя. В чем, собственно, он заключался — при том, что он имел дело с абсолютно
— Ваша помолвка с моей матушкой теперь, как говорят французы, fait accompli? [36]— внес Чэд последний, завершающий штрих.