Эти колебания проистекали в немалой степени из тех же побуждений, которые теперь привели его в Нотр-Дам, — побуждений предоставить событиям идти собственным ходом, дать им время подтвердить свою правильность или, по крайней мере, миновать. Он сознавал, что сюда его влечет лишь желание не быть в этот час в некоторых других местах — чувство защищенности, облегчения, которое — всякий раз, когда Стрезер подчинялся ему, — теша себя, он считал тайной уступкой трусости. В огромном соборе не было ни алтаря по его вере, ни голоса, непосредственно взывавшего к его душе; тем не менее Нотр-Дам действовал на него умиротворяюще, даже до святости очищающе: он чувствовал себя здесь как нигде в ином месте — простым усталым человеком, позволившим себе отдых, который заслужил. Усталости в нем было в избытке, а вот прост он не был, и в этом заключался источник его бед и тревог; однако он сумел оставить их за порогом, словно медный грош, брошенный в кружку стоящего у портала нищего слепца. Он походил по длинному сумеречному нефу, посидел на великолепных хорах, постоял перед молельнями в восточном приделе, и величественное сооружение завладело им целиком. Совсем как, когда он был студентом, зачарованным залами музея, — именно им он желал бы быть в расцвете сил. Католическое богослужение — здесь, во всяком случае, — годилось, как любое другое, и вполне объясняло, почему для настоящего эмигранта, пока он находится в этих пределах, события внешнего мира отступают на задний план. Вот в этом, пожалуй, и была трусость — отринуть их от себя, принимать желаемое за сущее, не касаться наболевшего при жестком свете дня. Но его забвение длилось так недолго, так ничтожно мало ему давало, что никому, кроме него самого, не могло причинить вреда; и он испытывал нечто вроде жалости то к одному, то к другому из попадавшихся ему здесь людей — к фигурам, таинственным и тревожным, которые он числил по разряду спасавшихся от праведного суда. Суд чинили снаружи в жестком свете дня — суд праведный, и неправедный тоже; здесь же в длинных проходах между скамьями, среди множества светлых алтарей ни тому, ни другому никто не подвергался.
И вот случилось так, что однажды утром, недели две спустя после того, как наш друг обедал на бульваре Мальзерб в обществе мадам де Вионе, ее дочери и прочих, судьба уготовила ему встречу, глубоко его взволновавшую. Он имел обыкновение, погружаясь в свои мысли, выхватывать взглядом, с почтительного расстояния, там и сям кого-нибудь из посетителей Нотр-Дам, наблюдая за которым отмечал какой-нибудь штрих в поведении, в манере каяться и простираться ниц в состоянии прощенном и благостном. Именно такую форму принимала его зыбкая нежность к людям, в степени выражения которой он, естественно, себя ограничивал. Никакого значения он этим упражнениям не придавал, но в то утро внезапно сам на себе испытал возможное воздействие со стороны некой дамы, словно застывшей под сенью одной из молелен и своей неподвижностью привлекшей его внимание, когда он вновь и вновь совершал свой обход. Она не простиралась ниц, не отвешивала поклонов, а словно замерла, как в столбняке, и эта полная неподвижность, ни разу не нарушавшаяся в течение всего времени, что он ходил, минуя ее и останавливаясь, говорила, как глубоко она поглощена тем, что ее сюда привело. Она лишь сидела и глядела перед собой, как и сам он любил сидеть, но, в отличие от него, избрав для этого место в самом сердце собора, вся ушла в себя, как никогда не умел он. Она не была здесь чужой, случайной посетительницей из тех, кто скорее берет, чем дает, а была своей, близкой — счастливицей, для которой все это обладало системой и смыслом. Нашему другу тотчас пришло на ум сравнение — девять из десяти получаемых повседневно впечатлений тут же сопоставлялись им с осевшими в воображении — сравнение с прекрасной мужественной героиней, [74]средоточием всех добродетелей, из старинного романа, с фигурой, о которой он столько слышал и читал, фигурой, которую, имей он склонность к драматургии, и сам бы возродил, описав ее стойкость, ее душевную ясность, ее погруженность в раздумье. Из прохода он видел только ее спину, тем не менее у него сложилось твердое впечатление, что она молода и привлекательна; к тому же голову — даже в священной сени — она держала с редкой верой в себя, со своего рода внутренней убежденностью в собственной последовательности, безопасности, неуязвимости. Зачем же она пришла сюда, если ей не о чем молить Всевышнего? Стрезер, надо признаться, мало смыслил в подобных делах, однако подумал: может быть, ее поза — результат полученного отпущения грехов, так называемой «индульгенции»? Что такое «индульгенция», он весьма смутно себе представлял, однако в пределах данного ему видения сейчас зрел воочию, какое живое чувство она и в самом деле вносила в установленный ритуал. Все это в значительной степени воплотилось для него в маячившей в отдалении женской фигуре, до которой ему не было никакого дела. Однако, прежде чем он покинул собор, его ожидал сюрприз, перевернувший ему душу.