По-нашему гутарить выучилась она на удивление быстро. Особенно ругаться… Через месяц-два вовсю лопотала, конину-тарпанятину ела, вяленную под попоной, кумыс пила и кровь лошадью из жилы на шее употребляла. В шароварах атласных щеголяла, будто и родилась в них, ругалась посармА, по-сарматски, похлеще самого сотника нашего, матерщиника-посарОмщика страшного Котяна, – он лишь смеялся, довольный, видя, что она не понимает значения произносимых ею слов. Ах, что за девка была! Просто огонь греческий. Она-то и поведала, какой наводит на них ужас Орда-войско, гривастые наши буланые и соловые приземистые кони-комони степные, лохматые наши бараньи, белые, да волчьи-бирючьи, серые шапки-папахи невиданные; нетупящиеся наши, кривые как месяц сабли-джигурды булатные, копья-пики наши, сулицы лавролистые харалужные, с бунчуками-челками на концах. Мы для них, для греков, для ромеев, – бич Божий. Исчадия ада-тартара. Они называют нас "Мегалион тартар", что значит – "Множество из преисподней". "Ордэ" же по-ихнему – "союз". А еще зовут Великой Скуфью, русь-борусью, козарами-хозарами, а также моголами и тартарами. Да пусть хоть горшками называют…
Наш юрт однажды сено заготавливал, и прихватили нас валахи, сучьи дети, которые пятеро одного не боятся, их и было как раз впятеро против нас, и пришлось драпать во все лопатки, только ошметки из-под копыт через головы летели, скакали мы и час, и два, и три. Кони-комони наши запалились, вот-вот падут, и стал я отставать со своей Марийкой – она как раз со мною напросилась, как назло. Цыганистый десятник, из берендеев диких, Назар-багатур тоже отстал с нами и орал, брызгая слюной, кровавой от потрескавшихся губ: "Брось девку! Брось! Новую найдешь!" Нет, не брошу, твердил я. "Ежели жалко отдавать – сруби девку, и дело с концом! Не можешь – давай я сам!" Послал я его посармА, да по матушке. Осерчал он, сверканул желтыми белками из-под шлема легкого, миссюрки кольчужной, хлестанул коня плетью и, звеня чешуйчатым куяком, скрылся из виду. Остались мы с Марийкой один на один со степью чужой да с небом, где чужой, глухой до нас Бог сидит. Одна надежа – на верных степных коней буланых, на десницу крепкую, да на саблю вострую, булатную, харалужную, в полторы руки, длинножалую, заветную, убойную, с расширением на конце лезвия, что называется – елмань. Валахи растянулись на полверсты, ближние настигали, приближались, гремя тяжелыми громоздкими бригандинами, да грубыми карацинами, которые я бы и даром не взял. Сбросил я им свои переметные сумы с добром, и на какое-то время удалось оторваться, запутать следы, и на минутном привале Марийка попросила – потребовала! – приголубить ее напоследок, да так, чтоб в глазах потемнело, и взяла с меня клятву жаркую, сиюминутную, страшную: коль не удастся уйти нам – чтоб срубил бы ей головушку буйную, прекрасную, незадачливую, чтобы кудри ее златовласые никому б не пришлось ласкать-расчесывать, кроме тебя, голубь мой ясный. Срублю! – успокоил я, радостный, куражливый от таких ее слов сладких, и мы опять помчались, шибче ветра полетели на взмыленных, на борзых своих конях, готовых вот-вот свалиться в пыль степную, полынную, но пока не падавших…
Валахи, сучьи дети, нашли-оглядели нас и опять настигать стали. Правда, теперь их было уже гораздо меньше, часть где-то отстала. Лошади у их были резвее, машистей наших, они неумолимо приближались. Раза два уже подходили совсем близко, на бросок аркана, кричали весело "КУдла! КУдла!" – блестя бело-кипенными зубами, звеня плохими своими кольчугами-карацинами, пластинчатыми, клепанными бригандинами ромейской работы, самыми дурными, какие только бывают, метали арканы волосяные, да Господь проносил, миловал, а может, бросали неумело, один раз всего только аркан сбил красный яловец, хной крашенный, с моего чичака железного. Из луков же, из тугих самострелов, не стреляли, то ли не умели на ходу стрелять, то ли живьем им захотелось, загребтелось нас взяти…