О-о-о, я безумствовал по ночам! Мы спали по три-четыре часа. Да и днем, если честно, не знали укороту. Я постоянно хотел ее, желал, жаждал! И ее это тогда еще не начинало раздражать… Лишь теперь понимаю, что то были лучшие, счастливейшие дни. Но я был молод, здоров, эгоистичен и воспринимал все как само собой разумеющееся.
Вот так и стоит перед глазами: я хожу из угла в угол, диктую (кажется, это происходило в той аудитории, где сейчас расположен музей Платонова, а когда-то была его квартира), диктую, представляя себя писателем Симоновым, который точно так же брал машинистку после военных командировок и диктовал книги за неделю — прямо набело! — диктую, расхаживая взад-вперед, вожделенно посматривая на ее конусообразные груди в кофточке со смелым вырезом (а под кофточкой ничего больше нет!), что нависают над машинкой, на ее узкую, прямо-таки осиную талию, подчеркивающую пышный, расплывшийся по стулу раздвоенный зад, обтянутый джинсами, и никак не могу дождаться того момента, когда же дойду до конца. И мне аж тоскливо от ожидания… Тогда я не знал, что картинка эта так и останется в памяти на всю жизнь и что ничего лучше в жизни уже не будет. Да! Вот он я, молодой, здоровый, с необузданными желаниями, и вот она, любящая, не напуганная еще женскими проблемами, готовая на все ради меня, — вот сейчас допишем эту дурацкую статью, весьма занудную, закроемся в аудитории, где раньше была квартира великого писателя, и под монотонный шум дождя за окном сольемся в одно целое, — и я стараюсь диктовать побыстрее в предвкушении этого, уже близкого события, и она, зная об этих моих мыслях и желаниях, старается печатать скорее, и глаза ее горят нетерпением, и она ерзает на лакированном стуле, и грудь ее вздымается томно, а тонкий стан выгибается, как у гибкой, чувственной пантеры, зеленоглазой лапушки-кошки.
Да, это были неповторимые минуты. И я воспринимал это как должное. Я никак не мог насытиться жизнью. Ведь молодости как таковой у меня не было. Меня женили в двадцать с половиной лет. А в двадцать один у меня уже был ребенок. В двадцать два я стал строить дом — без копейки в кармане. Из юноши я сразу превратился в мужика… В двадцать три года моя глупая, неопрятная жена, пребывавшая все время в состоянии летаргии и перманентной беременности, родила второго сына, и я понял, что всякая разумная жизнь для меня кончилась. Начиналась жизнь растительная… В двадцать шесть лет я развелся — и все усилия с домом пошли прахом. Со второй женой, у которой уже был сын от первого брака, начались новые проблемы, все более и более затягивающие своей неразрешимостью — в новое болото быта беспросветного, бесперспективного.
Да, молодости ни в прямом, ни в переносном смысле у меня не было. А была какая-то странная и порой страшная, бессмысленная своей зоологией борьба за существование, за место под неласковым солнцем. И вот почти в тридцать лет выкатился «счастливый» шар, о котором даже не мечтал: москвичка из старинного дворянского рода, с квартирой, с поэтической душой, сама пишущая стихи, с прекрасной фигурой, «заводившей» меня с полуоборота, да притом девушка, девственница, утверждавшая, что «всю жизнь ждала тебя, одного тебя!» — в это невозможно было поверить, но это было, похоже, именно так. Чем, каким предательством, какой подлостью оплатил я это счастье?
И ВОТ СЕЙЧАС Я РАСХАЖИВАЮ ИЗ УГЛА В УГОЛ по литинститутской аудитории, диктуя статью о пограничниках, а она, раскрасневшаяся, ожидающая конца статьи, длинными очередями фиксировала мои слова на бумаге, зная, предполагая, о чем мои тайные мысли и что будет, как только статья закончится, и уже ждущая с нетерпением этого конца и этого желанного, головокружительного момента. Мы не сказали друг другу ни слова ни о чем постороннем, но мы знали, что будет и как, и не могли дождаться… И ее конусообразные груди пышные вздымались, и осиная талия выгибалась, и раздвоенный зад в джинсах скользил взад-вперед по лакированной поверхности стула, а в пьяных глазах горел безумный огонь — странно, как она понимала то, что я тогда диктовал?
Да, это было счастье.
Я не вспоминал в тот момент ни о кинутых детях, ни о брошенных женах, которым я разбил, сломал жизнь. До того меня много мучила совесть по поводу всего этого. Честное слово, очень сильно мучила! Я много терзался и много писал о том. И боль моя странным образом перетекала, изливалась на бумагу, опустошая сердце. И мне становилось легче…