Попы служили вдвоем. Толстый батюшка с жидкой рыжеватой бородкой дребезжал разбитым сосудом; дьякон пел низко и густо, высокий, с бледным, вдохновенно-презрительным лицом. С клироса — под скорбным, в мертвой, неестественной позе застывшим Христом — подпевал хор: «Го-о-о-осподи, поми-и-илуй!» Все вместе — старческий дискант батюшки, мощный, колокольно-медный глас дьякона, слитный, будто из груди единой, стон-выдох певчих, приглушенный шелест толпы, чад воска, запах ладана, просвир, человеческого пота и дыхания, — все вместе создавало ту монолитную гармонию, что заставляла замирать в священном восторге и… наслаждаться собственным ничтожеством.
Коля, закрыв глаза, раскачивался в такт песнопениям, и душа его, похоже, витала-парила далеко в горних высях, наполненная благостной истомой, став как бы частью всеобъемлющей музыки, ее послушным орудием, ее нежным инструментом… А люди видели трясущуюся голову на вытянутой напряженной шее, текущие в раскрытый рот мутные слезы, видели застывший, отрешенный взгляд и, принимая за нищего, бросали к недужным ногам Коли монеты.
Выйдя из церкви, Ганька ахнула. Но, быстро оглянувшись, собрала деньги, расстелила перед сыном платок.
— Ну, сиди, кормилец…
И Коля опять оторвался от земли, душа его опять воспарила… Голос дьякона, презрительно-брюзжащий, облил Колю ледяной водой.
— Ты куда смотрел? Зачем пустил? — отчитывал дьякон старого служку. — Ведь сказано: нищих не пускать!
— Да я… да вы уж…
— Хватит. Прогони его.
— Да как же… Он, кажись, совсем блаженный. Не поймет.
— Поймет. Деньги просить — понимает… Уходи! — закричал дьякон на Колю. — Здесь нельзя. Уходи!
Коля, недоуменно оглядываясь, спускается по ступенькам, ковыляет прочь. Следом, ворча и скаля зубы, плетется Белка. Служка, догнав, сунул в карман Коле скомканный платок с монетами.
— Ты уж не серчай, родимый. Милиция супротив вашего брата… как это… возражает.
Долго сидел Коля за церковью, на выгоне, на чахлой сидел, затоптанной, порыжелой траве. Ярмарка редела, потянулись во все стороны возы, разноцветные палатки сворачивались. Подъехала знакомая подвода. Акуля вошла в церковь, Филя отказался, стал возиться с упряжью. Перевязал гужи, сделал их покороче, смазал правое заднее — скрипевшее — колесо…
Акуля вскоре вернулась. Лицо ее посветлело, глаза сделались красные. Кобыла дремала, помахивая хвостом и время от времени выпуская газы. Филя курил, обжигая пальцы. Ганька не шла. Наконец появилась — что-то напевая, размахивая руками. «Погуляла…» Филя, затягивая подпругу, приглушенно выругался.
Я все-все это помню.
Года через два Ганька умрет, опившись какой-то гадости для розжига примусов. Брат Толик от Коли откажется и определит его в спецприют, где он сильно, говорили, тосковал по матери, по хутору, по соседям и где вскорости умрет. Бедный Коля! Даже у Бога ты оказался сирота. Каково-то было тебе — умирать в казенном доме…
Поговаривали, что перед смертью он будто бы нарисовал Ганьку, да так похоже, что даже, говорили, врач лечащий растрогался. Будто бы так хорошо получилось — «ну прям как живая!» — сморкались бабы в передники.
А случилось это, братцы мои, почти тридцать лет назад. Вроде вчера.
Вот… вот они, рисунки нашего хуторского дурачка Коли. На каких-то фанерках, на досочках. На увеличенных фотографиях. Тут и трактор Васьки Лявухи с поднятым плугом. Тут и жеребец Мадьяр с седлом. А в седле конюх Прокур с чубом. Тут и Бартень с цигаркой и «ракетой». Тут и лохматая преданная Белка, у которой хвост крючком.
Все это я помню. Все это проплывает сейчас перед глазами — нарисованное. Будто и не было тридцати лет! Будто все по-прежнему — живы! А ведь многие — о, многие! — давно уж покойники…
А вот еще картинка. На картонке от посылки. Портрет женщины. В цветастом платке. Под картонкой подпись: «Без названия. № 38». Боже мой! Как, какими путями попало все это в США? Наверное, Женик Экзот постарался, недаром его бабка хвалилась, что, мол, их Женик уж до того умен и ловок, что дерьмо вчерашнее из-под себя продаст, да еще и благодарить за это заставит. Ах, Коля, Коля, если б знал ты, сколько стоят теперь твои картинки…
Подхожу к последнему портрету женщины в цветастом платке. Который нарисован на посылочной фанерке. Еще можно даже адрес разобрать — все буквы запросто читаются. Подхожу, всматриваюсь и узнаю Ганьку-хохлушку, забубенную головушку. Вот разноцветные ее глаза, кривой рот, скорбная складка у губ… «Без названия. № 38».
Что за глупость?! Вынимаю фломастер, зачеркиваю это и жирно вывожу: «Дю-дю». А в скобках поясняю: «Мама».
КРЫЛЫШКУЯ ЗОЛОТОПИСЬМОМ
Степняцкая песнь