Ах, колокола! И кто только выдумал вас! Какой такой мученик вылепил вас из звонкопевчей своей души? Что за сладкая музыка, что за возносящая боль, что за очищающее томление — стоять на площади, у собора, и внимать вам, среброголосым, и плыть, плыть в распинающих душу теплых звуках… Стонут колокола. Плачут колокола. О воинах убиенных скорбят. А внизу, по склону крутому, притихли, затаив дыхание, деревянные домики, латаные-перелатаные, подслеповатые, кособокие. Сколько помнят они, сколько разного люду обитало под их кровлями, сколь душ они согрели! А крутые спуски из старых камней — сколько человечьих ног ступало по ним, сколько радости людской они помнят и горя, о, сколько бы они могли поведать… И от таких мыслей что-то мягкое касается сердца, и только тут, на брусчатой площади перед собором, вспоминаешь, кто ты, что ты и какая бугрится земля вокруг, только в эти краткие мгновения полного единения отступают всегдашняя неудовлетворенность и неясная тоска.
Странно, почему я понял все это по-настоящему лишь на чужбине? Почему я вдруг с умилением вспомнил отца и мать? Милые, наивные крестьяне! Вы живете той жизнью, которой жили наши предки тысячи лет, и не понимаете, чем занимается единственный ваш сын, какими-то пустяками, за которые тем не менее платят деньги, — о, как огорчало меня раньше это непонимание… Почему же теперь я лишь улыбаюсь, вспоминая это? Почему мне теперь захотелось перед вами повиниться? Сказать: «Родители мои! Я виноват пред вами. Виноват, потому что стеснялся вас. Стеснялся вашего „неправильного“ говора и выдавливал из себя этот говор по капле; стеснялся ваших грубых рук и обветренных, очень уж простых, „беспородных“ лиц и досадовал, что и у меня из-за вас скуластое лицо, „неодухотворенное и неблагородное“, нос картошкой, волосы стерней; стеснялся, что вы у меня малограмотные… Почему же теперь мне стыдно за себя, за прежнего?..».
Плывут облака. Плывет загустевшее дыхание моей родины, моего народа. Великий народ живет на великой земле. Насколько она необъятна — я видал это сверху, с воздуха, когда летал над нею в юности, в войсках ВВС… Она широкая, моя земля, она выпуклая; ранней весной она черная, летом в желто-зеленых квадратах, зимой же — как гречневая каша с молоком. На этой земле, на этих лоскутных полях, на берегах этих сонных извилистых речек, в этих селах, вытянувшихся по балкам, и хуторах, покрытых маревом, пролетели-промелькнули безвестные жизни моих предков; тут они любили и ненавидели, страдали и радовались; тут они обрели вечный покой; теперь в этих речках мои сыновья Андрей и Максим ловят рыбу, а с покатых холмов катаются зимой на санках. В ней, в ее толще, лежат мои пращуры; они восстали к жизни из этой черной земли, в нее они и сошли, совершив свой круг; с ними рядом лежать и мне; и, придет время, лежать моим сыновьям, которые пока что об этом еще и не задумывались…
Кто же вы, те, кто передал мне свою кровь? Я знаю, все вы были пахари и солдаты…
Плывут облака, плывут из России. А я лежу на поле Аустерлица, на земле, обильно политой солдатской кровью и щедро сдобренной русскими костями, и стоглазо смотрят на меня с облаков мои предки, мои близкие, мои родные… Скоро, теперь уже скоро приеду. Вернусь к вам, мои милые. В наш город, слава Богу, ни разу пока не переименованный; пройдусь по его улицам под разлатыми каштанами и нежными липами. Я люблю свой город и вас, мои земляки, мои единоплеменники, мои единокровцы; люблю такими, какие вы есть; люблю, хоть и не нуждаетесь вы в этой моей любви и, конечно же, не станете от нее ни лучше, ни хуже; люблю, хоть и не жду взаимности или хотя бы понимания. Вот просто люблю, и все…
Сейчас вся моя родина — Аустерлиц… А все оттого, что перессорились-передрались; оттого, что во главе опять «правитель слабый и лукавый»; оттого, что заплевали сами себя и с собой всю державу. И всяк норовит подняться на этом и утвердиться. На позоре матери — подняться и утвердиться… Эх, вы!
Но несмотря ни на что, ты еще воспрянешь, моя Россия, ты еще явишься очам мира — во всем величии своем явишься и красе, а вовсе не замызганной старухой-побирушкой и не базарным дурачком в красной рубахе и с балалайкой, как выставляют тебя неблагодарные сыны твои. Будет еще и Бородино…
Верую!
ЗАБЫТАЯ ПЕСНЯ
Это не «рассказ»
Вашему сынку уже семнадцатый годок, и уже четырнадцать лет, как вы расстались.
Последние пять лет вы даже не перезваниваетесь, а когда-то… ах, когда-то! Впрочем, что теперь ворошить…
Да, тогда вы просто упивались своим счастьем. Было это за три года до рождения вашего сына.