1 декабря: „Хорошо, если они [X и XI тома] так же разойдутся, как 9-й том. Кроме авторского честолюбия, это могло бы поправить и наши экономические обстоятельства“.
1824 год. 1 января: „Занимаюсь печатанием, не жалею денег, а идет плохо“.
21 января. Десятый том отпечатан.
С 4 марта десятый и одиннадцатый тома рассылаются подписчикам.
14 марта (А. Тургенев — Вяземскому): „На Семеновском мосту только и встречаешь, что навьюченных томами Карамзина „Истории“. Уж 900 экземпляров в три дни продано“.
В столице, как бывало и прежде, книжки прямо на квартире Карамзина продает Афанасий Иванович — „грамотный рядовой из сторожей департамента духовных дел“.
Тома разошлись, но все же не так стремительно, сенсационно, как в 1818-м. Карамзин был прав — что-то переменилось в воздухе; одни устали, другие далеко ушли.
Александр Тургенев, поначалу радовавшийся, тоже нервничает: „Мало берут — по 4, по 5 экземпляров в день разбирают. Вчера взяли семь на простой бумаге. [Карамзин] принужден уступить на срок книгопродавцам. Ожидаю большего рвения и патриотизма от русской России: Чухонская равнодушна к славе отечества… Да возрадуются клевреты Каченовского!“
„История моя худо продается; говорят, что все худо продается“, — жалуется Карамзин Дмитриеву 13 июня 1824 года; опять приходят мысли, что все это — не нужно: мысли об отречении. Как раз в это время ведь и царь „распорядился наследством“; говорит о своем давнем желании отречься, жить частной жизнью. Царь отречется, историку отречься?
Всего продано 2000 экземпляров — втрое меньше, чем в 1818-м, но отказываться от Истории рано, и Карамзин, кажется, это вскоре почувствует.
Восемь томов в 1818-м году, как и девятый том в 1821-м, как и десятый, одиннадцатый в 1824-м — каждый раз становились значительным культурным, общественно-политическим событием, вызывали волну откликов, споров, ответов, подражаний, новых замыслов…
В напряженной усталой атмосфере 1824-го, когда миновали надежды на реформы, когда окончились европейские революции, когда „либерал Пушкин“ оставляет в черновике:
От Тибровых валов до Вислы и Невы,От сарскосельских лип до башен Гибралтара:Все молча ждет удара,Все пало — под ярем склонились все главы…В этом-то „остановившемся времени“ дурные, живые страницы родной истории были свежим воздухом, признаком настоящей жизни.
Языков в Дерпте жадно читает десятый и одиннадцатый тома: „эти любопытства полные доказательства великого таланта нашего Ливия. Дай бог, чтоб он сколько можно продолжал писать Русскую Историю, хотя бы до смерти Петра“.
Грибоедов летом 1824-го находит, что „стыдно было бы уехать из России, не видавши человека, который ей наиболее чести приносит своими трудами“.
Александр Бестужев, обдумывая разные способы исторического описания русской жизни, вздыхает: „Но что скажешь после Карамзина?“
Наконец, Пушкин: „Что за чудо эти 2 последние тома Карамзина! Какая жизнь! Это злободневно, как свежая газета“.
Карамзин, кстати, хорошо знает от Вяземского, что Пушкин пишет „Бориса“, просит рукопись, но не успевает прочесть… Слишком мало времени, слишком много событий…
„Мы не рады тому, что бог не дал нам видеть этого общего бедствия“. Карамзин, всегда стремящийся в „минуты роковые“ сам быть историческим свидетелем, жалеет, что не видел великого петербургского наводнения 7 ноября 1824 года. В Царском Селе та буря, что гнала обратно Неву, „ломала и рвала с корнем давнолетние деревья“.
Царь скажет Карамзину слова, которые позже попадут в пушкинский „Медный Всадник“: „Мой долг быть на месте… Воля Божия, нам остается преклонить главу пред нею“.